* * *
Теперь я жалел, что год назад, когда меня призвали, не попросился на флот. Выучили бы меня в Кронштадте на сигнальщика или моториста, и ходил бы я теперь с Горбуновым по бушующему морю… А еще лучше - пулеметчиком на "морском охотнике"…
Что знал я в 21-м батальоне? Лопату да носилки. Медленно, как песок в карьере, текло время, и мир был замкнут лесом, берегом бухты и железнодорожной веткой. Я смутно представлял себе не только общую обстановку гангутской обороны, но даже и место батальона на карте Ханко. Впрочем, от рядового все это и не требовалось.
С переходом в редакцию все для меня резко переменилось. Редакционный подвал был насыщен информацией. Здесь постоянно толклись люди из всех частей гарнизона. Ежедневно сотрудники газеты бывали на разных участках обороны. Да и я теперь мотался по полуострову - то к летчикам, то к артиллеристам, то к катерникам посылала меня редакция. Каждый день - новые встречи, новые лица, новые факты. ("Газете нужен факт", - твердил Лукьянов, вымарывая в корреспонденциях общие места, и я это крепко усвоил.) Трудно это было - на ходу учиться газетной работе, на лету схватывать сведения, хоть как-то восполнявшие отсутствие военного образования. Да еще - преодолевать природную стеснительность…
Вот я в артдивизионе на Утином мысу - мне поручено взять интервью у его командира капитана Гранина. Кряжистый, широколицый, в черном окладе бороды, сидит он за столом в просторной землянке, именуемой кают-компанией. (В береговых частях строго придерживаются корабельной терминологии.) Я быстро пишу в блокноте, поспевая за мыслями, которые развивает Гранин. Немного мешает борода, знаменитая на весь полуостров, - так и тянет взглянуть.
- Извините, - со смущением прерываю я своего собеседника. - Здесь бы нужен конкретный пример.
- Конкретный пример? - Борода раздвигается в насмешливой, как мне кажется, улыбке. - А может, обойдемся?
- Товарищ капитан, без примера нельзя, - говорю, еще больше смущаясь. - Газете нужен факт. А то ведь слишком общо…
Гранин сгребает бороду в кулак, смотрит, морща лоб, на низкий потолок.
- Ну, вот тебе факт. Ты у Жилина на батарее был?
Нет, я еще не был у Жилина, но знаю из разговоров в редакции, какую роль в обороне Ханко играет его тяжелая железнодорожная батарея.
- Теперь сравним дальнобойность, - продолжает Гранин. - У меня стотридцатки, у него двенадцатидюймовки. Ясно, что для обороны базы с моря…
Я просто в отчаянии. Пример, спору нет, хорош, но ведь нельзя давать в газете данные о дальнобойности гангутской артиллерии, это военная тайна. Ужасно неловко опять прерывать капитана и настаивать на своем, но что остается делать? Лукьянов беспощадно "зарежет" материал, не содержащий конкретных фактов.
А тут еще подоспело время обедать, "кают-компания" заполняется командирами, и Гранин сажает меня рядом с собой. Расторопный вестовой ставит перед каждым кружку, и мне предстоит новое испытание - влить в горло пятьдесят граммов неразбавленного спирта. Только бы не закашляться, не поперхнуться - уж лучше умереть на месте.
Да, это тебе не 21-й батальон. Время теперь мчалось быстро, времени не хватало. Доберешься к вечеру до редакционного подвала - ноги гудят от усталости, и ты раскрываешь разбухший блокнот, придвигаешь стопку плохонькой бумаги…
С чего бы начать?
"На Утином мысу сосны растут из потрескавшегося гранита. Здесь - сосны, дождь и штормовой ветер. Место это кажется нежилым - так хорошо замаскированы орудийные дворики и капониры…"
Мало ли что тебе кажется? Нельзя, нельзя. Лукьянов перечеркнет такое начало.
Всегда труднее всего - первая фраза. Хорошо Звонкову с его излюбленным началом: "Мы лежали на самом переднем…" Или Кольке Иващенко, который садится и пишет: "Раздался сигнал боевой тревоги…" Надо бы и мне придумать дежурное начало. Может, так: "Бушевал осенний шторм…" А что? Тут и Лукьянов ничего не скажет: шторм - факт бесспорный. Я вспоминаю, как кипела и бесновалась сегодня вода у прибрежных скал Утиного мыса, и твердо пишу: "Бушевал осенний…"
Между тем поспевает завтрашний номер газеты. Младший политрук Беловусько дописывает срочную информацию о боевом дне летчиков. Шалимов засылает в набор последний материал номера - вечернюю оперативную сводку, только что принятую Гришей Сыроватко. Корректор Карапыш вычитывает готовые полосы. Утомленный Константин Лукич Лукьянов, покончив наконец с делами дня, достает из тумбочки стола бутылку красного вина, наливает немного на дно кружки и неторопливо пьет мелкими глотками, как чай. Все в редакции знают: это его лекарство, нечто вроде бодрящего эликсира, - и никто не напрашивается к Лукьянову в компанию. Бутылка снова отправляется в тумбочку.
Из наборного цеха доносится взрыв хохота. Ну, ясно, поспела четвертая полоса с оттисками пророковских карикатур. Мы спешим посмотреть - что сегодня в отделе "Гангут смеется"? Оттиски идут по рукам. Под заголовком "Коварство и любовь" - три рисунка. На первом уморительно смешная толстуха в полосатых чулках млеет в объятиях грубого мужлана - это Гитлер в мундире, каске и сапогах. Над ними сидит на ветке и чирикает птичка с головой Геббельса. Подпись: "Растяпа финская кума была от немца без ума". На втором рисунке толстухе уже не до любви: скуксившись, она стирает в корыте солдатские портки. Рядом на ее кровати с вензелем "S" ("Суоми") нахально развалился Гитлер. На столике жареный поросенок с воткнутой вилкой. Подпись: "Поверя наглости пустой, пустила немца на постой". И третий рисунок: заметно отощавшая толстуха, в платье с дырками и штопкой, пригорюнилась у разбитого корыта. Одна нога у нее теперь деревянная, на голову, обвязанную бинтами, нахлобучен финский солдатский картуз. На табурете пустой горшок, в который разочарованно заглядывает голодная крыса. Подпись: "Теперь от слез сошла с ума, с сумой осталася сама".
Мы набиваемся в каморку художников.
- Борис Иваныч, во! - Иващенко оттопыривает кверху большой палец. - Классный рисунок!
- Рисунок - что, была бы натура, - говорит Дудин. - Главное - текст, его из головы надо брать.
- Было бы откуда брать, - в тон ему отвечает Пророков. - Подумаешь, три строчки выудил.
Он сидит, подперев щеку левой рукой, а правая, как бы сама собой, легко и свободно водит карандашом по бумаге. На нем синий китель, облегающий неширокую, не богатырскую грудь. Лицо спокойно, взгляд опущен на бумагу, губы растянуты в добродушной, слегка иронической улыбке.
- Нет, текст тоже классный, - не уловив иронии, заявляет Иващенко. - Это ничего, что всего три строчки.
Привычно стучит во дворе движок. Мигает от неровного напряжения лампочка. Привычно погромыхивает артиллерия.
- Эх, братцы, - потягивается Дудин, - а у нас в Иванове…
- Тротуары деревянные, - заканчивает Пророков, тихонько посмеиваясь.
Они оба - ивановские, а встретились впервые здесь, на Ханко. Очень удачно они дополняют друг друга - спокойнейший Борис Иванович и порывистый, насмешливый Дудин. На редкость слаженный дуэт…
Вдруг мы видим: на обрывке бумаги под карандашом Пророкова возник Иващенко. Длинный, тощий, с дурашливо-восторженным лицом, он держит за хвост здоровенную щуку (так было на днях: откуда-то он притащил в редакцию рыбу). По-моему, на рисунке Иващенко, слегка шаржированный, даже больше похож на самого себя, чем в жизни…
Далеко за полночь утихает редакция. Только мерно постукивает печатная машина Кости Белова.
Ранним утром свежий номер пойдет в подразделения. В окопах переднего края, на островах, батареях и аэродроме, в кубриках катеров, ротах бывшего моего батальона - всюду, где жив человек, замелькают, переходя из рук в руки, газетные листы. Прочтут прежде всего сводку. А потом заглянут на четвертую страницу, привычно отыскивая карикатуры Пророкова и стихи Дудина. И будет смеяться весь гарнизон.
"Гангут смеется"…
Не потому смеялся Гангут, что подобрались там одни весельчаки. Отнюдь! Обстановка той осени не располагала к веселью. После падения Даго наш полуостров оказался единственным очагом сопротивления на западе Балтийского театра.
Почему же смеялся Гангут?
Вспоминаю, как сегодня у Гранина за обедом, в подземной "кают-компании", перешучивались командиры, и каждое острое словцо будто взрывалось смехом. Вспоминаю, какой хохот вызывали в моем взводе даже самые немудрящие шуточки Кривды. И как покатывались наши наборщики - первые зрители пророковских карикатур, - когда увидели первый оттиск "манифеста" Маннергейму…
Это - широко известная история. В октябре к гангутцам обратился со специальным посланием барон Маннергейм. Это была не брань, ежедневно изрыгаемая на переднем крае финскими радиорупорами. "Доблестные защитники Ханко!" - такими необычными словами начиналось послание. Дальше барон пространно заверял гангутцев, что высоко ценит их воинскую доблесть, но, поскольку положение безнадежно, призывал прекратить сопротивление и сдаться в плен, обещая хорошее обращение.
Надо было как следует ответить барону. Помню, пришел в редакцию инструктор политотдела Юрий Полещук.
- Братцы, давайте составлять ответ Маннергейму!
Идея вызвала энтузиазм. Было решено выдержать ответное послание в духе знаменитого письма запорожцев турецкому султану. Пожалуй, оно получилось еще хлеще, в выражениях не очень стеснялись. Основными авторами письма были Пророков и Дудин. Борис Иванович снабдил "манифест" такими выразительными рисунками, что смотреть на них без смеха было невозможно. Говорили, что даже Сергей Иванович Кабанов, наш суровый командир базы, засмеялся, когда ему показали "манифест".
Как бы назло окружению, нескончаемым обстрелам, оторванности от Большой земли (а Большой землей был для нас осажденный Ленинград) - назло всему этому, самой смерти назло - Гангут смеялся.
* * *
Сколько мы еще могли продержаться? Об этом знало командование, имевшее точные сведения о наличии продовольствия, боеприпасов, бензина. Мы не знали. Боевая обстановка держала нас в постоянном напряжении, не оставляла времени для размышлений о дальних перспективах.
Вот с бумагой было неважно - это мы знали точно. Запас бумаги на Ханко не был рассчитан на ту интенсивную издательскую деятельность, которую развернул с началом войны политотдел базы. Ежедневно выходила газета, издавались памятки и инструкции, брошюры с очерками о героях обороны, со стихами гангутцев, с материалами отдела "Гангут смеется". Немало бумаги шло на листовки для противника.
И поэтому приходилось экономить и здесь. "Красный Гангут" часто выходил на грубой оберточной бумаге - желтой, серой, зеленой.
Зато линолеума было сколько угодно - его отдирали от пола в разрушенных домах городка. Вырезанная на линолеуме и прибитая к деревянной колодке гравюра заменяла обычные цинковые клише.
Гангутская "линография" прочно связана с именем Бориса Ивановича Пророкова. Еще предстоял ему долгий путь к всемирной известности, к медали лауреата Ленинской премии, но уже тогда, осенью сорок первого года, мы понимали, что среди нас живет и работает необыкновенно талантливый художник.
Борис Иванович не любил рассказывать о себе. Я знал о нем только, что он учился во Вхутеине - Всесоюзном художественно-техническом институте, сотрудничал в "Комсомольской правде". Но помню, как тепло говорил он о своем учителе - Дмитрии Стахиевиче Мооре. Ну как же, Моор! Знаменитый плакат эпохи гражданской войны - "Ты записался добровольцем?" В детстве, раскрывая "Крокодил", я искал прежде всего карикатуры Моора, Ганфа, Ротова, так же как в "Вокруг света" - рисунки Кочергина и Фитингофа. В карикатурах Пророкова было, пожалуй, нечто от Моора - резкая контрастность, склонность к гротеску. Но вот эта особая динамичная и вместе с тем изящная манера - нет, это свое, индивидуальное, пророковское. Мне и теперь не нужно смотреть на подпись: когда я вижу его графику, я узнаю сразу, с первого взгляда - это Пророков…
Кажется, это было в сентябре. Я еще не работал в редакции, а просто приехал туда, чтобы сдать очередной фельетон и получить новое задание. И уже собрался уходить, когда начался обстрел города. В редакционном подвале погас свет. Захлопали двери, раздались встревоженные голоса. Вдруг вспыхнула спичка, чья-то рука поднесла ее к фитилю керосиновой лампы. В колеблющемся желтом свете я увидел сидевшего за столом темноволосого командира в узком кителе и краснофлотца с резкими чертами лица, с трофейным автоматом "Суоми" на плече - на ленточке его бескозырки было: "Торпедные катера КБФ". Он, похоже, собирался выскочить из крохотной комнатки в коридор.
- Закрой дверь и сядь, - сказал темноволосый командир. - Света достаточно.
Он спокойно опустил стекло на горящий кружок фитиля и, взяв карандаш, всмотрелся в краснофлотца. Подвал вздрагивал от близких разрывов, с дощатого потолка на стол, на незаконченный рисунок сыпался черный песок.
- Ладно, рисуйте, - усмехнулся краснофлотец. - Только не пишите родителям, что погиб в редакции. Напишите, что в десанте…
Он закрыл дверь.
Так я впервые увидел Пророкова. А краснофлотец, которого он рисовал? По-моему, это был Борис Бархатов, десантник, - его портрет вскоре появился в газете под рубрикой "Герои Гангута".
Эта рубрика была постоянной, под ней печатались десятки выполненных Пророковым портретов - капитана Гранина, разведчика Щербановского, снайпера Исакова, десантника Гриденко, сапера Репни и многих других. Кроме портретов и карикатур Борис Иванович рисовал хлесткие листовки для противника и сам вырезал на линолеуме финские тексты, так как латинского шрифта в типографии не имелось. Он выучил трудному этому искусству двух способных молодых художников - краснофлотца Ивана Шпульникова и красноармейца Бориса Волкова.
В те редкие часы, когда Пророков не был занят работой для газеты, он рисовал что-то в своем блокноте или, рискуя попасть под обстрел, бродил по городку. Он как бы навечно вбирал в себя ханковский пейзаж. Десять лет спустя, иллюстрируя книгу Владимира Рудного "Гангутцы", Борис Иванович воспроизвел частицу этого пейзажа: на крутой скале высится кирха, уперев длинный, как пика, шпиль в сумрачное, в клубящихся тучах небо; правее - силуэт водонапорной башни с развевающимся флагом; на переднем плане - на берегу, захлестнутом штормовой волной, два матроса с винтовками за плечами. Смотришь на этот рисунок - и снова пронизывает тебя осенним ветром Гангута…
* * *
Хорошо помню нашу первую встречу с Дудиным. Незадолго до этого я написал для газеты рассказ, в котором был эпизод: раненый боец в бреду бормочет строки из Багрицкого. Смешно вспоминать теперь об этом рассказе. Но когда я впервые увидел в редакционном подвале Дудина, он подошел ко мне со словами: "Он мертвым пал. Моей рукой водила дикая отвага. Ты не заштопаешь иглой прореху, сделанную шпагой". И мы принялись наперебой читать наизусть Багрицкого.
Мы подружились с Мишей сразу - и навсегда.
Какое-то время в одной из каморок подвала рядом стояли наши железные койки. Мы протапливали времянку, сделанную из трубы большого диаметра, забирались под одеяла и вели долгие ночные разговоры. Печка быстро прогорала, не успев согреть каморку; от промерзших облупившихся стен несло холодом, от которого не спасали шинели, накинутые поверх одеял.
- Эх ты, южанин, мерзляк каспийский! - говорил Миша. - Разве это холод? Холод был, знаешь, где? На Карельском перешейке.
Я уже знал, что Дудин прошел финскую войну. Но она его не "заморозила", как Генриха Местецкого из 21-го батальона. Зимняя война потрясла Дудина. Смею сказать: она определила его судьбу поэта.
Что было в его юношеских, довоенных стихах? Мир "хрустящий, снежный, в резном, узорном серебре"; "снежный" конечно же рифмовалось с "нежный". И не было в этом ничего дурного, потому что такой мир, достойный прекрасных слов, и нужен человеку для жизни. Но годы шли грозные, с западных и восточных границ страны потянуло пороховым дымом. Не знаю, сознавал ли себя Дудин уже тогда выразителем поколения, подросшего к войне. Ясное понимание пришло, наверное, позже. Но уже тогда он писал о своей судьбе:
Нам только снился дым сражений
И тьма тревожная застав.
И вот нас жизнь без сожалений
Взяла, за книгами застав,
И привела, сказала: "Трогай,
Бери винтовку, котелок…"
Он писал:
Шагай, мой стих, с уступов финских скал
Упругим шагом воинской походки
И расскажи, о чем не рассказал
Скупой язык оперативной сводки.
Он писал:
Мы шли в осатанелый вой метели
Сквозь окаянный пушечный огонь…
У Дудина звенел голос, когда он читал стихи, и окал он меньше, чем обычно. Глухая тишина стояла в подвале, только доносились из-за толстых стен мерные хлопки печатной машины. Будто хлопали по темной воде плицы колесного парохода.
Такой пароход, старый-старый, был в моем детстве - назывался он "Демосфен" и раньше, до революции, принадлежал нефтепромышленнику Нобелю. Своему флоту Нобель давал имена мыслителей и пророков древности: "Зороастр", "Будда", "Магомет"… Старик "Демосфен", уцелевший с тех времен, освеженный краской, шлепал теперь от Приморского бульвара до мыса Зых, где был хороший песчаный пляж. Над горячими белыми досками "демосфеновой" палубы вечно галдела ребятня. Хороший был пароход!..
Хлопает за стеной печатная машина, и мы как бы плывем сквозь ночь и шторм. Недоучившиеся, недочитавшие, не обремененные имуществом, готовые к перемене мест, мы плывем к неведомым берегам. Что-то еще доведется увидеть, узнать, пережить?..
Сегодня перед уходом с Утиного мыса я остановился, пораженный дикой красотой заката. Весь день ревел шторм, небо было будто затянуто серым солдатским одеялом, но к вечеру все вдруг изменилось. Над горизонтом будто прорубили щель, и в ней я увидел солнце - багровое, огромное, с отсеченными верхним и нижним краями. Море под ним тотчас окрасилось кровью, а по небу протянулись красные нити лучей, прорвавшихся сквозь тучи. Вмиг засверкало, заискрилось, словно сдернули с неба и моря одеяло. Все было в движении - волны, и деревья под порывами ветра, и тучи, и резкие пятна света.
А ведь именно здесь, мимо этого мыса, подумал я, шли под взмахами весел петровские галеры брать на абордаж шхерный отряд Эреншильда. Потные, разгоряченные греблей, а может, и сбитнем, шли вдоль этих безлюдных берегов, шли под шведскими картечами парни из русских деревень. Волею небывалого на Руси царя оторванные от хлебопашества, заброшенные на другой конец моря, шли схватиться с неприятелем, о котором ничего не знали. Безымянные, не оставшиеся ни в чьей памяти - громкую, на века, добыли победу молодому флоту России.
То же закатное солнце кровавит воду у тех же скалистых берегов - только люди теперь здесь другие. И, конечно, оружие.
Недолго глядело на Гангут красное око солнца. Щель затянуло тучами, снова стало серо, начало быстро темнеть. Только красные полосы на небе не сразу погасли.
"Багровые нити заката… Не те ли вы нити, что Парки прядут?"
Я шел по дороге навстречу остервенелому ветру - и складывал стихи…
"Не прочесть ли их Мише? - думаю я теперь, лежа в холодной каморке. - "Не те ли вы нити, что Парки прядут?.." Литературщина какая-то. Нет, не буду вслух. Засмеет еще Дудин…"
- Почитай еще, - прошу я. - Только не военное.
И Миша читает:
Я вспомню это и застыну
У гор и солнца на виду.
Ты жив еще, подлец Мартынов?
Вставай к барьеру - я иду!