Неизвестный Солженицын - Владимир Бушин 20 стр.


"Лежал я как-то на травке и писал…"

А как обстояло дело с писанием собственных произведений? В письме А.Н. Майкову Достоевский жаловался: "Не могу Вам выразить, сколько я мук терпел оттого, что не мог в каторге писать". Ему, Достоевскому, удалось сделать кое-какие записи лишь в госпитале благодаря покровительству корпусного штаб-лекаря И.И. Троицкого, который эти записи и хранил.

Солженицын, поминая важность этого вопроса, хитрит и напускает туману, однако до истины добраться все-таки можно. Во-первых, он заявляет, что писать было немыслимо по простой причине отсутствия бумаги и других необходимых для этого средств. Железный закон для заключенных был, дескать, таков: "Не иметь ничего рукописного, не иметь чернил, химических и цветных карандашей, не иметь в конце концов (?) книг". И тут, желая, как видно, полнее посрамить писателей прошлого, уличить их в легкости жизненных путей, наш герой оставляет Достоевского и хватается за Короленко. К нему он испытывает такую же неприкрытую ревнивую неприязнь. Как же! Ведь он тоже конкурент и по биографии, и по творчеству: неоднократно арестовывался, сидел в тюрьмах, ссылался, и все это нашло отражение в его книгах.

Пытаясь дискредитировать Короленко, Солженицын опять пускается рассуждать о том, как легко, мол, тот отбывал тюремное заключение, какие вольготные у него были условия, в частности, для того, чтобы писать: "Короленко рассказывает, что он писал в тюрьме, однако - что там были за порядки! Писал карандашом (а почему не отобрали, переламывая рубчики одежды?), пронесенным в курчавых волосах (да почему и не остригли наголо?), писал в шуме (сказать спасибо, что было где присесть и ноги вытянуть!). Да еще настолько было льготно, что рукописи эти мог сохранить и на волю переслать (вот это больше всего непонятно нашему современнику!)". Опять хочет уверить нас, что по сравнению с тем, как сидел он сам, у Короленко была не тюрьма, а божья благодать. "У нас так не попишешь даже в лагерях!" - восклицает с чувством превосходства все прошедшего человека над несмышленым ребенком.

Что ж, в порядке исключения мы могли бы этому и поверить, но известно, что еще в самом начале своего заключения наш страдалец просил жену привезти ему бумаги, карандашей, перьев, чернил, и она привозила, и никто не мешал ей передать их. Обстановка в этом отношении ничуть не изменилась и через пять лет, когда он находился уже в особлаге, который именует каторгой. Так, приятель его Арнольд Раппопорт располагал, должно быть, неограниченным запасом бумаги и всего остального, если несколько лет составлял какой-то "универсальный технический справочник" и одновременно писал трактат "О любви".

Что касается насмешки по поводу того, что Короленко "писал в шуме" (и, дескать, счастливцем себя чувствовал, если было где присесть и ноги вытянуть), то тут вспоминается такой, например, самим Шурочкой набросанный пейза-жик: "Один раз я лежал на травке отдельно ото всех (чтобы было тише) и писал…" Как минимум из этого можно сделать вывод, что все-таки было где не только присесть, но и мягко прилечь, и тишину обрести, и ножки вытянуть.

Впрочем, большую часть его каторжного срока Солже-ницыну неизменно сопутствовали персональные двухтумбовые канцелярские столы, за которыми он и ножки свои расторопные вольготно вытягивал, и писал что хотел. Да именно за этими двухтумбовыми лагерными столами он по-настоящему и приохотился-то к сочинительству. "Тюрьма разрешила во мне способность писать, - рассказывает он о пребывании в Марфинском научно-исследовательском институте, - и этой страсти я отдавал теперь все время, а казенную работу нагло перестал тянуть".

Мы уже отмечали, что в подобных случаях дело было не в бесшабашной наглости, а в том привилегированном положении, которое Шурочка умело выслуживал у начальства.

Достоевский попал на каторгу уже известным писателем, автором произведений, расхваленных критикой, был дворянином, но - попробовал бы он только "перестать тянуть"! "Поблажек нам насчет работы и содержания не было решительной никакой, - писал он о себе и других дворянах, сотоварищах по "Мертвому дому", - те же работы, те же кандалы, те же замки - одним словом, все то же самое, что у всех арестантов". Если же попытки поблажек кем-то все ж предпринимались, то заканчивалось это весьма печально. По воспоминаниям писателя П.К. Мартьянова, однажды Достоевского оставили для нетрудных работ в остроге. Он, как видно, выполнил их и прилег в казарме на свои нары отдохнуть. Тут появился плац-майор Кривцов, известный своей свирепостью персонаж "Записок из Мертвого дома", и произошла следующая сцена:

"- Что это такое? - закричал он, увидя Федора Михайловича на нарах. - Почему он не на работе?

- Болен, ваше высокоблагородие, - отвечал находившийся в карауле за начальника "морячок", сопровождавший плац-майора в камеры острога, - с ним был припадок падучей болезни.

- Вздор! я знаю, что вы потакаете им! в кордегардию его! розог!"

И Достоевского повели в кордегардию. Только личное энергичное вмешательство коменданта крепости генерала де Граве спасло писателя от унизительного надругательства.

Солженицын делает вид, будто больше всего изумлен тем, что Короленко мог сохранить, вынести на волю написанное в тюрьме. Для меня, мол, это немыслимое дело. Фантастика! Гофманиада! Ну, хорошо - гофманиада. Вот, однако, читаем его письмо Четвертому съезду писателей и натыкаемся там на гневные строки о конфискации у него литературного архива "20-15-летней давности", т. е. за 1947–1952 годы. Но ведь все эти годы он пребывал в заключении. Выходит, он не только имел там возможность написать такую прорву, что образовался целый архив, о чем нам уже известно, но, как Короленко, и сохранил все, вынес на волю. Так или нет? Истина, оказывается, вот в чем: архив-то драгоценный действительно был, а конфискация и обыск имели место лишь в воображении владельца архива. "Литературная газета" в номере от 26 июня 1968 года официально уведомляла: "На запрос секретариата Правления Союза писателей СССР Прокуратура СССР сообщила, что в квартире А. Солженицына, проживающего в Рязани, никаких обысков никогда не производилось и никакие рукописи и архивы у него не отбирались". Никаких. Никогда. Никакие.

Сошлемся еще на замечание, сделанное однолагерником нашего персонажа и давним его другом Львом Копелевым в беседе с журналистом Т. Ржезачем: "Солженицын только делал вид, что его преследуют правительственные органы, но в интересах справедливости следует подчеркнуть, что вплоть до того злополучного февральского дня, когда он был выдворен из страны, ни одно официальное лицо не переступало порога его квартиры, кроме дворника". В данном случае Копелев заслуживает доверия: у него нет оснований поддерживать ни прокуратуру, так огорчившую и его в свое время, ни секретариат Союза писателей, который незадолго до помянутой приватной беседы с Т. Ржезачем утвердил решение Московской организации об исключении Копелева Л.З. из этого союза.

Госпитальный рай Омского острога

Есть в "Записках из Мертвого дома" некто Устьянцев, отличающийся нудной привязчивостью: "Смотрит, бывало, сперва серьезно и пристально и потом каким-то спокойным, убежденным голосом начинает читать наставления. До всего ему было дело; точно он был приставлен у нас для наблюдения за порядком или за всеобщею нравственностью". Это словно об Исаиче: он ведь сам о себе, как помним, говорил: "Я не могу обминуть ни одного вопроса". Вот и здесь, при взгляде на каторгу Достоевского, ему до всего есть дело, и, словно приставленный наблюдать за всеобщей нравственностью, он убежденным голосом читает наставления великому писателю.

Казалось бы, какое ему дело, допустим, до отношений Достоевского с острожным госпиталем? Нет, он желает внести свою разоблачительную ясность и тут: "Достоевский ложился в госпиталь безо всяких помех". Ну, правильно, помех не существовало, более того - имелись чрезвычайно благоприятствующие, так сказать, льготные обстоятельства, такие, как эпилепсия и ревматизм. Позавидовать можно! И, конечно же, в госпитале было лучше, чем в казарме. Там, рассказывает Александр Петрович, герой "Мертвого дома", "злость, вражда, свара, зависть, беспрерывные придирки к нам, дворянам, злые, угрожающие лица! Тут же, в госпитале, все были более на равной ноге, жили более по-приятельски". Сказка, а не жизнь! Правда, вот кандалы… "Положим, кандалы сами по себе не бог знает какая тягость", - рассуждает Александр Петрович. Действительно, веса они бывали от восьми до двенадцати фунтов, т. е. от трех с небольшим до пяти без малого килограммов - сущие пустяки. Хотя поговаривали, что от кандалов после нескольких лет начинают сохнуть ноги, и Достоевский находил это вполне вероятным.

Кандалы в госпитале не снимали, а вот вместо куртки и брюк больной получал халат. Герой "Мертвого дома" рассказывает о нем: "Он успел уже на мне нагреться и пахнул все сильнее и сильнее лекарствами, пластырями и, как мне казалось, каким-то гноем, что было немудрено, гак как он с незапамятных лет не сходил с плеч больных… К тому же в арестантские палаты очень часто являлись только что наказанные шпицрутенами, с израненными спинами…" На эти кровоточащие спины накидывали все тот же халат. Заключает Александр Петрович свое размышление о госпитальном халате так: "Особенно же не нравились мне иногда встречавшиеся в этих халатах вши, крупные и замечательно жирные. Арестанты с наслаждением казнили их… Очень тоже не любили у нас клопов и тоже, бывало, подымались иногда всей палатой истреблять их в иной длинный, скучный зимний день…"

Картину госпитального рая в Мертвом доме достойно завершает такая деталь, как ночной ушат. "И страшно и гадко представить себе теперь, до какой же степени должен был отравляться этот и без того уже отравленный воздух по ночам у нас, когда вносили этот ушат, при теплой температуре палаты и при известных болезнях, при которых невозможно обойтись без выхода".

И вот теперь интересно бы услышать от нашего обличителя: хотел бы он, одевшись в пахнущий гноем халат, по которому ползают "замечательно жирные" вши, безо всяких иных помех провести в госпитале вместе с Достоевским хотя бы один день? Мог бы он проспать в этом госпитале хотя бы одну ночь, вдыхая теплый воздух, отправленный миазмами болезней и испражнений?

Впрочем, молодой, здоровый, живущий в сытости и тепле, никак не перетруженный работой, Солженицын весь срок своего заключения не очень-то и нуждается в госпитале, во врачах. Однако вот в декабре 1950 года по неизвестной причине вдруг повысилась температура - и он безо всяких помех получает у врача освобождение от работы, хотя никаких других болезненных признаков не было. А когда в январе 1952 года у него начала расти в животе опухоль, его опять-таки безо всяких помех поместили в госпиталь, где ни вши, ни клопы, ни смрад не досаждали и где в назначенный день весьма успешно ему сделали операцию. И уже недели через две он снова не нуждается в госпитале и врачах.

Шурочка спешит на свиданье

Но даже тот заключенный, который сыт, в тепле и не нуждается во врачах, все же испытывает одну живую и острую потребность - потребность свиданий с родными и близкими людьми. Письма, посылки - это, конечно, тоже не пустяк, но свидания сына с матерью или мужа с женой - дело совсем особое. Обитатели Мертвого дома такого общения с внешним миром лишены были начисто.

У Солженицына с родственными свиданиями дело обстояло совсем иначе. Сперва он виделся с тетей Вероней, а потом и с женой. Время некоторых из этих свиданий зафиксировано в книге Н. Решетовской: июнь 1945 года, август 1945-го, лето 1947-го, 20 июня 1948-го, 19 декабря 1948-го, 29 мая 1949-го, март 1950-го… Семь свиданий. Однако этим число их, как видно, не исчерпывается, Реше-товская констатировала: существовал "определенный ритм жизни, предусматривающий встречи хотя бы в несколько месяцев раз". Под словом "несколько" мы вправе разуметь три-четыре месяца, и тогда получается, что с июня 1945 года по март 1950-го у Солженицына было свиданий пятнадцать-двадцать. Но если даже только семь - как это много в глазах тех, кто, как Достоевский и его собратья, лишен был и одного-единственного!

Представим себе невероятное: Достоевскому разрешили свидание с братом Михаилом или сестрой Марией. Чем был бы он озабочен накануне желанной встречи? Да, уж конечно, прежде всего тем, чтобы обобрать вшей со своей утлой одежонки. Совсем иные заботы одолевали этого героя. "Когда Сане объявляли о предстоящем свидании, - вспоминает Решетовская, - он весь отдавался "предсвиданному настроению". Как-то писал мне, что вечером, после работы, долго гулял во дворе, смотрел на луну, мысленно представлял себе будущий наш разговор… Не только я заботилась перед свиданием о своем внешнем виде, о своей наружности. Саня сообщал мне, например, что, помыв голову, ходит "в чалме из полотенца, чтобы волосы завтра как следует лежали". Пишет, что вечером побреется, вычистит ботинки…" Прическа ("Да почему ж не остригли наголо?"), тщательность бритья, блеск ботинок - вот элегантные "предсви-данные" заботы Шурочки!

Чаще всего свидания проходили в Таганке, в клубе служащих тюрьмы, куда арестантов доставляли из других мест заключения. Н. Решетовская так описывает одно из них: "Подъехала никакая не "страшная машина", а небольшой автобус, из которого вышли наши мужья, вполне прилично одетые и совсем не похожие на заключенных. Тут же, еще не войдя в клуб, каждый из них подошел к своей жене. Мы с Саней, как и все, обнялись и поцеловались и быстренько передали друг, другу из рук в руки свои письма, которые таким образом избежали цензуры". Разумеется, Решетовской притом и в голову не могло прийти, что после свидания с мужем, "вполне прилично одетым", ей следует, как некогда жене декабриста княгине Волконской, тщательно вытрясти свою одежду - от вшей и клопов.

Как он страдал без музыки!..

Во всех местах заключения, при культурно-воспитательной части (КВЧ) имелись клубы. В них работали драмкружки, кружки хорового пения, занимались своим делом скульпторы, художники и т. д. Правда, условия для занятий были не у всех одинаковыми: "Самые заметные люди при КВЧ художники. Они тут хозяева". Кажется, неплохо могли жить музыканты. Так, Солженицын пишет, что некоему В. Клемпнеру, начинающему композитору, даже разрешили взять в лагерь из дома собственный рояль. И он взял! "Был у него всегда ключ к лагерной сцене, и после отбоя он там играл при свече".

Кроме того, в лагерях имелись разного рода художественные ансамбли, культбригады, агитбригады, которые ездили из лагеря в лагерь со своими концертными программами. Но и этого мало! По словам Солженицына, даже "театры существовали при каждом областном УИТЛК, и в Москве их было даже несколько", к тому же подобные "театры были на Воркуте, в Норильске, в Соликамске. Там эти театры становились почти городскими, едва ли не академическими, они давали в городском здании спектакли для вольных" . Хотя и "едва ли не академические", но автор тем не менее уверяет, что все это было подневольно, и нет, мол, этим ансамблям да театрам другого названия, как "крепостные". Приводит, например, тот довод, что ставились одни лишь "самые мерзкие и вздорные пьесы! А кто бы захотел поставить чеховский водевиль или что-нибудь другое - так ведь еще эту пьесу где найти!" Найти, мол, совершенно невозможно: "Ее и у вольных во всем поселке нет". Однако этому несколько не соответствуют дальнейшие слова рассказчика: "Вот Лева Г-н. Он и изобретатель, он и артист, вместе с ним мы "Предложение" ставим чеховское". Не знал же помянутый Лева чеховский текст наизусть!

Еще одно сомнительное обстоятельство состоит в том, что сам же признается: "Когда услышал, что существуют в ГУЛАГе театральные труппы из зэков, освобожденных от общих работ, возмечтал я попасть в такую труппу". И ведь сколько сил на это положил! Желая показать себя лагерному начальству с самой лучшей артистической стороны, "то и дело выступал в концертах". Спрашивается: стал бы он так настойчиво добиваться этого, если участники самодеятельных трупп действительно находились на положении крепостных? Вот таким "крепостными" были певец Вадим Козин, Георгий Жженов, Лидия Русланова…

Назад Дальше