Неизвестный Солженицын - Владимир Бушин 22 стр.


Особый цинизм глумления этого лжехристианина еще и в том, что ведь сам-то он, выйдя на свободу, издал горы книг, отхватил Нобелевскую, огреб нешуточное богатство, купил поместье в США, второе получил в России, дожил в отменном здравии вот уже до восьмидесяти пяти лет, а жертва его разоблачений, пережив и страх смертной казни, и настоящую кандальную каторгу, и унизительную солдатчину, потом всю жизнь бился в долгах, писал из-за безденежья всегда в спешке, болел и окончил свои дни в шестьдесят лет. А уж надо ли говорить о том, что перевешивает на весах литературы, что человечество держит у сердца сейчас и будет держать в будущем, - "Записки из Мертвого дома" или "Архипелаг", "Преступление и наказание" или "Раковый корпус", "Братья Карамазовы" или "В круге первом"… Едва ступив на русскую землю, Солженицын опять начал призывать всех нас к покаянию. Вот и показал бы христианский пример, начав с себя, - покаялся бы перед великим сыном русского народа и его собратьями по несчастью за свою злобную ложь об их кандальных муках.

В страхе за свою ряшку

Он уверяет, что тотчас после ареста в Восточной Пруссии и на всем пути следования под конвоем в Москву им владело бесстрашное желание кричать, протестовать, буйствовать, но - "молчал в польском городе Бродницы…" "Я ни слова не крикнул на улицах Белостока…" "Я как ни в чем не бывало шагал по минскому перрону…" "И еще я в Охотном ряду смолчу…" "Не крикну около "Метрополя"…" "Не взмахну руками на Лубянской площади". И дальше на протяжении всех лет заключения, да и после них, - драматическая картина постоянно и повсеместно подавляемого желания кричать и махать руками: "Как хотел бы я крикнуть им…", "Хочется вопить, даже отплясывать дикарский танец.

Но пока - притворяться, по-прежнему притворяться…", "Так всю жизнь… Ты должен гнуться и молчать" и т. д.

Какой кошмар! Неужели обстоятельства были столь жестоки и неумолимы, что никогда при виде несправедливости и зла этот храбрый и благородный человек не имел никакой, абсолютно никакой возможности громко крикнуть, решительно ударить кулаком по столу, гневно хлопнуть дверью? Оказывается, ничего подобного! Он сам признает: "Я много раз имел возможность кричать". Имел. Много раз. Так в чем же дело? А в том, что Солженицын всегда находил причины, чтобы молчать, гораздо больше, чем было возможностей кричать.

Недостаточность аудитории - одна из важнейших причин многих его умолчаний. Она сковывала его энтузиазм, как видим, от первых дней неволи до самого ее конца. В последний год заключения в Экибастузском лагере была ситуация, когда ему нестерпимо пекло "сказать бессмертную речь" в лицо лагерному начальству. И я, говорит, ее непременно сказал бы, но при одном условии - "если бы меня транслировали по всему миру!". Дело было в 1952 году, отдельные регионы планеты тогда еще не охватила сплошная радиофикация, и потому Александр Исаевич решает: "Нет, слишком мала аудитория".

Другая причина солженицынских умолчаний - расчет на то, что вместо тебя кричать и действовать будут другие. Такой расчет виден хотя бы в рассказе о порядке, царившем в комнате, в которой наш герой жил в лагере на Большой Калужской улице. Всего в комнате было шесть человек, а верховодили двое. Они, вспоминает автор, "полностью нами управляли. Только с их разрешения мы могли пользоваться электроплиткой, когда они ее не занимали. Только они решали вопрос: проветривать комнату или не проветривать, где ставить обувь, куда вешать штаны, когда замолкать, когда спать, когда просыпаться… Итак, мы вынужденно подчинялись диктаторам". А диктаторы такие же заключенные, как все, никаких особых прав не имели, но вот так себя, вишь, поставили, наглецы, что Александр Исаевич вынужден был согласовывать с ними, вернее, даже испрашивать разрешения, куда вешать штаны. Как тут не возмутиться, как не вознегодовать! И он возмущается вовсю, но не диктаторами-узурпаторами, а остальными соседями по комнате - за то, что они не защищали его, бедненького, от диктаторского произвола. Он гневно и едко вопрошает: "Но где же была и на что смотрела великая русская интеллигенция?" Имеется в виду, конечно, не вся интеллигенция, а конкретный представитель ее - сосед по комнате врач Правдин.

Тут несколько ошарашивают два обстоятельства. Во-первых, почему во враче-невропатологе Солженицын увидел олицетворение всей русской интеллигенции, а себя, питомца Ростовского университета, студента московского ИФЛИ, учителя, потом офицера, в данной конкретной ситуации от интеллигенции отлучил? Во-вторых, каков он, этот Правдин? "Доктору Правдину, врачу лагучастка, было семьдесят лет…" От такого-то старца и ждал защиты, безмолвствуя и покорствуя, двадцатисемилетний здоровый парень, вчерашний фронтовик, офицер, обладатель двух орденов, от него-то он, "кровь с молоком", и надеялся в некий радостный час услышать: "Солженицын! От имени великой русской интеллигенции я вам объявляю: вешайте свои штаны куда хотите. Да здравствует свобода!"

В данном случае, увы, радостный час так и не наступил. Но ведь наш молчальник наблюдал немало и таких случаев, когда его товарищи по участи, сталкиваясь с действительной несправедливостью, отнюдь не молчали, а энергично протестовали, боролись. Вот Георгий Степанович Митрович, он отбыл десять лет на Колыме, а теперь, как и Солженицын, работал учителем в средней школе поселка Кок-Терек. Это уже весьма пожилой и больной человек, но - "неуемно боролся за справедливость" со всяческим злом: "Митрович самоотверженно и бескорыстно бился с ним, разоблачал на педсоветах, на районных учительских совещаниях, писал жалобы в область, в Алма-Ату, и телеграммы на имя Хрущева… Его исключали, восстанавливали, он добивался компенсации за вынужденный прогул, его переводили в другую школу, он не ехал, снова исключали - он снова бился!" Видимо, не понимая, кому и чему объективно воздает этим должное, автор с сожалением добавлял: "Правда, с Лениным на устах".

Как же вел себя при виде такого мужества и бескорыстия наш пламенный борец против мирового зла? Он прекрасно понимал: "Если б еще к нему присоединился я - то здорово бы мы их потрепали!" И что же? Да вот, без малейшего смущения признается: "Однако я - нисколько ему не помогал. Я хранил молчание. Уклонялся от решающих голосований (чтобы не быть и против него), ускользал куда-ни-будь на кружок, на консультацию…" Точь-в-точь как еще в самом начале срока, будучи сменным мастером, на кирпичном заводе, уклонялся от работы, которую не умел делать, - "садился на землю и замирал" за кучами нарытой глины. Надо сказать, что техника своевременного ускользания была разработана и освоена Исаевичем в совершенстве. Он всегда понимал, что вовремя смыться - великое дело!

Итак, тридцатииятилетний лоб "хранил молчание", а его пожилой и больной товарищ "кричал", т. е. делал именно то, что по объявленной им страстной приверженности к правдолюбию должен бы делать как раз он.

Он рассказывает, что в марте 1956 года, уже в ссылке, его опять пытались завербовать в стукачи. По собственному признанию, "кандидатура была намечена правильно". Ну, действительно, прежние заслуги сексота Ветрова, надо думать, не остались для кого следует тайной и на воле.

И он опять во всех подробностях описывает сцену вербовки и свое поведение при этом: "Я чувствовал, что вполне в духе эпохи послать его именно туда, куда они заслуживали. Прямых последствий для себя я ничуть не боялся - их быть не могло в тот славный год. И очень весело бы уйти от него, хлопнув дверью". Так почему же не хлопнул, если уж последствий-то быть не могло? Да опять тот самый аргументик: "Нет, надо кончать миром". И, отбросив гордую мысль хлопнуть дверью, он ссылается на нездоровье. "А справка есть у вас?" - "Справка - есть". - "Тогда принесите справку".

Александр Исаевич потрусил за справкой с печатью и вот, прижимая ее к груди, разражается такой декламацией: "О, страна! О, заклятая страна, где в самые свободные месяцы ссылки внутренне свободный человек не может позволить себе поссориться с жандармом!.." Страна, видите ли, виновата в том, что этот "самый внутренне свободный" человек одновременно и один из самых ловко ползающих на пузе.

Но вот опять им же рассказанная в "Архипелаге" история заключенного Григория Ивановича Г. Он попал в плен и после был несправедливо осужден. "Прямота так и светилась из его крупных спокойных глаз, какая-то несгибаемая прямота. Этот человек никогда не умел духовно гнуться - и в лагере не согнулся, хотя из десяти лет только два работал по специальности… Его честность была такова, что, ходя с бригадой овощехранилища на переработку картошки - он не воровал ее там…"

Так вот, этот Григорий Иванович (а ему было уже под пятьдесят), когда его в Кемеровском лагере некий администратор попытался завербовать в лагерные стукачи, ответил ему: "Мне противно с вами разговаривать". Тот стал запугивать: сам придешь, мол! Григорий Иванович не испугался, не побежал за справкой с печатью, не стал извиваться на пузе, а снова дал решительный ответ. Повторим: было это не на свободе, как у Ветрова, а в лагере, и не после февраля 1953 года, не после Двадцатого съезда, как у Ветрова, а до. Подобные образцы достоинства и духовной твердости не оказывали на нашего героя вдохновляющего и укрепляющего воздействия никогда.

Рассказывает такой случай, имевший место под новый 1962 год. Поехал с женой из Рязани в Москву, чтобы там у некоего Теуша спрятать свои рукописи: "В праздничной электричке какой-то пьяный хулиган стал глумиться над пассажирами. Никто из мужчин не противодействовал ему: кто был стар, кто слишком осторожен. Естественно было вскочить мне - недалеко я сидел, и ряшка у меня была изрядная. Но стоял у наших ног заветный чемоданчик со всеми рукописями, и я не смел: после драки неизбежно было потянуться в милицию… Вполне была бы русская история, чтоб вот на таком хулигане оборвались бы мои хитрые нити. Итак, чтобы выполнить русский долг, надо было нерусскую выдержку иметь".

Ах, как возвышенно сказано: русский долг! Нерусская выдержка! Но не странно ли: такой быстроумный в других случаях, здесь наш Гуго Пекторалис как бы не в силах сообразить, что, во-первых, для усмирения дебошира вполне могло оказаться достаточным крепкого внушения, а тут, глядишь, поднялись бы и другие пассажиры, допустим, два-три, взяли бы милягу под белы рученьки и безо всякой драки, даже без перенапряжения триединых сил выставили бы его на первой же остановке из вагона; во-вторых, вовсе не существовало неизбежности "потянуться в милицию" - вышибли бы при сочувствии всего вагона пьянчугу на перрон, и делу конец; в-третьих, если бы милиционер все-таки действительно вмешался в инцидент, то разве он, подобно всем остальным, не увидел бы сразу, что один пьян и бесчинствует, а другой трезв и урезонивает алкаша; наконец, в-четвертых, если уж так страшно за "заветный чемоданчик", то ведь рядом жена - можно оставить драгоценную ношу под ее надежную родственную сохранность, а самому, не щадя своей ряшки, ринуться все-таки в бой… Ни одно из этих соображений не пришло в светлую голову. Выказывая нерусскую выдержку, он молчал, а может быть, и не дышал: выполняя русский долг, он изо всех сил впечатывал свой горячий от гражданского негодования зад в сиденье…

А ведь случаются на железных дорогах эпизодики и посодержательней, чем пьяный дебош, и ведут себя при этом некоторые русские люди не совсем так, как наш Гуго. Газета "Советская Россия" 13 августа 1978 года в корреспонденции журналиста М. Панкова рассказывала: "Ранним утром в вагон стоящего на станции электропоезда Куйбышев - 06-шаровка вошел мужчина. Он выстрелил в потолок, оглядел пассажиров, спросил: "Понятно?" - и приказал: "Готовьте деньги". Преступник полагал, что запугал окружающих и никто не рискнет оказать ему сопротивление. Но ни секунды не раздумывая, на него бросился Иван Фомич Яров-ский, рабочий треста "Южуралэлеваторстрой", с намерением вырвать оружие. Выстрел оборвал жизнь самоотверженного человека. Но схватка продолжалась. В борьбу вступил машинист тепловоза локомотивного депо "Куйбышев" Константин Васильевич Выприцкий, он был ранен. И все же бандит не ушел. С помощью других граждан он был задержан и обезоружен.

Указом Президиума Верховного Совета СССР за мужественные и самоотверженные действия, проявленные при задержании опасного преступника, И.Ф. Яровский (посмертно) и К.В. Выприцкий награждены орденами Красной Звезды". У Ветрова тоже была Красная Звезда, полученная за службу в беспушечной батарее. Вот бы взвесить его орденок и эти… Интересно представить себе нашего орденоносца в только что описанной ситуации. Как поступил бы он, если бандит сказал бы ему: "Что это у тебя там за пузатенький такой чемоданчик? А ну, отдай не греши!" Вспомнил бы тут Гуго о своем "русском долге"? Попытался бы сопротивляться? Ой, сомнительно! Гораздо легче рисуется воображению ("Нельзя проверить, но как-то верится", говоря его же словами) совсем другая картина: достал он носовой платок, обтер чемоданчик и протянул со словами: "Можно. Это - можно".

Оправдание своего молчания и бездеятельности ссылкой на рукописи - удачнейшая находка. Он то и дело прибегает к ней: "Я способен крикнуть! Но вот что: главный ли это крик? Надо горло беречь для главного крика". Да, такое заботливое бережение своего горла - это поистине нерусская выдержка, совершенно чуждая нашей литературе. Как бы она выглядела ныне, если бы, допустим, Радищев, написав "Путешествие из Петербурга в Москву", Пушкин - оду "Вольность", Лермонтов - "Смерть поэта", Толстой - "Не могу молчать", - если все они вдруг задумались бы: "А главный ли это крик?" и, решив, что нет, еще не главный, убрали бы написанное подальше в письменный стол? Даже и от своих разлюбезных дружков-единомышленников Ветров отворачивается все с тем же аргументом на устах: "Я не заступился за Буковского, арестованного в ту весну. Не заступился за Григоренко. Ни за кого. Я вел свой дальний счет сроков и действий… Я не защищал и Максимова, как остальных, все потому же…" Ну, другой вопрос, кому бы помогли его заступничество и защита, да и кому они вообще были нужны: припарки, как известно, помогают не всем. И всегда он молчал и таился не только и не столько потому, что "мала аудитория" или беспокоился за свои рукописи, а главным образом, в первую очередь потому, что дрожал за себя, за свою шкуру, за свою ряшку. Да, именно в ряшке вся суть. Постоянной, нежной и ревнивой заботой именно о помянутом драгоценном предмете, о ряшке, и объясняется тот удивительный факт, что за все годы лагерей и ссылки Солженицын ни разу не выразил никакого протеста или хотя бы недовольства, не нарушил распорядка, не переступил рамок дисциплины, как это случалось порой с другими.

"КУХАРКИНЫ ДЕТИ" И "ФОНЫ"

"Русские всё стоят…"

В самом начале войны, особенно в первые дни и часы ее, наше руководство, наше Верховное командование допустило ряд серьезных ошибок и грубых просчетов. В выступлении на приеме в честь командующих войсками Красной Армии 24 мая 1945 года Сталин говорил: "У нашего правительства было немало ошибок, были у нас моменты отчаянного положения в 1941–1942 годах". Это справедливое и авторитетное напоминание нельзя забывать, как нельзя забывать и о том, что в 1941 году наше командование довольно скоро осознало подлинное положение вещей, и у нас никто не высказывал намерения, подобно генералу Гальдеру, начальнику Генштаба сухопутных войск Германии, "выиграть кампанию" в две недели, никто не рассчитывал разгромить агрессора в 8-10 недель, как рассчитывали разгромить Красную Армию генералы вермахта, участвовавшие в декабрьских штабных играх 1940 года, никто не планировал в августе взять Берлин и устроить там парад победителей, как планировал такой парад в Москве сам Гитлер. В то же время, допустив ошибки и просчеты временного, так сказать, "тактического" характера, мы не ошиблись в своих "стратегических" идеях и чувствах: уверенность в конечной победе не покидала нас никогда.

А Солженицын пишет: "Отступали позорно, лозунги меняя на ходу". Какие лозунги? Что именно мы сменили? В первый же день войны советское руководство устами В.М. Молотова твердо сказало: "Наше дело правое. Враг будет разбит. Победа будет за нами". Это и был главный лозунг всей войны, и его мы ни на что не сменили, ни разу не отступили от него. У немцев тоже была полная уверенность в победе, они тоже до конца не отступали от своей "стратегической" идеи порабощения нашей страны и всего мира, но в свете полного разгрома, постигшего их, такая уверенность, такая твердость выглядела бы лишь комично и жалко, если бы не повлекла столько горя для всего человечества. Интересно и поучительно наблюдать, как в дневнике генерал-полковника Гальдера сквозь самоуверенно-самодовольное хрюканье начинают проступать совсем иные мотивы и настроения. Уже 27 июня, спустя всего пять дней после умильно-благодушной записи о том, сколь совершенно составлен план операции и как безукоризненно он выполняется, Галь-дер рисует картину, которая отчасти и огорчает и раздражает его: "На фронте под влиянием изменений обстановки, состояния дорог и других обстоятельств события развиваются совсем не так, как намечается в высших штабах, что создает впечатление, будто приказы, отданные ОКХ (Главным командованием сухопутных войск), не выполняются".

Все чаще мелькают записи о мужестве и упорстве наших войск в отражении агрессии. 24 июня: "Противник в пограничной полосе почти всюду оказывал сопротивление… Лишь отдельные корпуса, действующие перед фронтом группы армий "Центр", небольшими скачками отходят назад…" "Имели место случаи, когда гарнизоны дотов взрывали себя вместе с дотами, не желая сдаваться в плен…" "Войска группы армий "Север" почти на всем фронте отражали танковые контратаки противника… Удалось продвинуться до Виль-комира. На этом участке фронта русские также сражаются упорно и ожесточенно". 28 июня: "На фронте группы армий "Юг" противник предпринял лишь частичный отход с упорными боями за каждый рубеж, а не крупный отход…" "Сопротивление превосходящих по численности и фанатически сражающихся войск противника (в боях за Брест. - В.Б .) было очень сильным, что вызвало большие потери в составе 31-й пехотной дивизии…" "На всех участках фронта характерно небольшое число пленных…" 6 июля: "На отдельных участках экипажи танков противника покидают свои машины, но в большинстве случаев запираются в танках и предпочитают сжечь себя вместе с машинами…" и т. д. Однако 4 июля на заседании верховного главнокомандования Гитлер заявил: "Я все время стараюсь поставить себя в положение противника. Практически он войну уже проиграл". Вероятно, это и была его реакция на речь Сталина 3 июля.

Назад Дальше