Человек из красной книги - Григорий Ряжский 11 стр.


– И как давно вы с ним этого хотите? – отреагировал на её слова Адольф Иванович. Спросил и тут же подумал, что к такому разговору с дочерью он вряд ли готов. Быть может, по той причине, что, иногда звоня ему оттуда, или же в своём недавнем письме она ни разу не упомянула о таких изменениях в своей жизни. Всё больше про соседок по общежитию разговор шёл, так и не ставших ей подругами, про вечно недобрую ветреную погоду и в общих словах о работе чертёжницей в КБ. Интересовалась, как там у него по службе, что дома, не обижают ли коммунальщики-соседи. И всякий раз не забывала спросить, как ему пишется, чего новенького наваялось, в каком стиле, и каковы нынешние предпочтения в любимом деле. Он отвечал: правдиво про свои бытовые дела и врал про картины каждый раз, если не удавалось избежать этой больной темы. Женька же, интересуясь его занятиями живописью, не так мечтала при случае на них посмотреть, как просто лишний раз пыталась подбодрить отца, напоминая ему, что уж как минимум один страстный почитатель его искусства у него будет всегда. И навсегда, само собой, останется, чего бы там ни вышло.

– Как давно? – переспросила дочь. – Не так чтобы слишком, пап, если уж всю правду сказать, – и снова на лице её образовалась хорошая улыбка, – но уже три дня мы с ним вместе и, надеюсь, они не последние в нашей жизни.

– То есть, хочешь сказать, познакомились, и ты сразу к нему переехала? – не понял Адольф Иванович. – Вот так сразу взяли и соединились, не успев даже проверить чувства? Не дав себе даже короткого разгона?

– Папочка, милый мой, хороший, ну так уж получилось, так всё само сложилось, и я даже счастлива, что именно так, а не по-другому. Мы с ним взрослые люди, и мы точно знаем, чего в жизни хотим. Прежде всего, сам он, Павел Сергеевич, ну и я, конечно, тоже. Хотя… не дам себе соврать, он всё же первый и всегда им будет, и для меня и вообще. Это тоже правда, папа. – Она подвинула к себе тарелку. – Кстати, мы сегодня есть будем или как? – И сунула в рот половинку редиски. – А то улетит твоя суженая, или как её… суджа, ты сказал?

Адольф Иванович пребывал в задумчивости, теребя в руках салфетку. Что-то, чему он не мог, как ни пытался, противиться, подталкивало, подсказывало ему продолжить задавать дочери эти незастольные и не слишком своевременные вопросы. Нечто изнутри, где обитала его больная и горькая сердцевина, словно запрятанный в это же самое место чёрт, пробивалось наружу, желая затеять никому не нужный конфуз, ненавистный всему его устройству. Тем не менее, он продолжил, так и не приступив к еде:

– Взрослые, ты сказала? А сколько ему лет, кстати говоря, Павлу Сергеичу твоему? Он что, настолько старше, что ты его, я смотрю, и по имени-отчеству величаешь, и сама же первым для себя назначила?

Она откусила от сырного ломтя и зажмурилась от удовольствия. Была уже крепкая ночь, степная, казахстанская. Почти что бессветный вечер, тянувшийся всё то время, пока она, миновав городскую черту, добиралась до отца, медленно перетёк в уже довольно светлую ночь, вытащившую вслед за собой в чёрное небо месяц, но тут же округлившую его до размеров круглобокой ночной планеты слабо жёлтого колера. Эту их карагандинскую луну Женьке, сидящей лицом к незашторенному окну, было отлично видно, и она отметила про себя, дожевав сыр и подцепив вилкой другой такой же ломоть, насколько это всё же удивительное дело – красота природы, и как ей невыразимо жаль того, что случилось с папиными картинами. Она указала отцу глазами на окно, призывая разделить её восторг от явления в небе луны, и весело отозвалась вопросом в ответ на интерес к её будущему мужу.

– Смотри, красота какая за окном, папуль, просто Куинджи да и только. Не пробовал писать прямо отсюда? Довольно удобно, согласись, всё на месте, всё готово, ставь треногу и вперёд. – Он молчал, ждал продолжения. Что ж, она продолжила, была к тому готова. – Сколько лет? Ну, он постарше, конечно, не стану этого скрывать, пап. Но он совершенно чудесный человек, умница, невероятно увлечён своей работой. Больше ничего сказать про него не могу, прости, пожалуйста, просто не имею права, ты же всё понимаешь.

Он отреагировал не сразу, сначала отложил в сторону салфетку и налил им обоим вина: наполнил её почти опустошённый фужер, себе же на этот раз налил до самого края. И молча выпил, не чокаясь, до дна. Только после этого заговорил:

– Стало быть, постарше, ты сказала? – Она, всё ещё не очень понимая его резко изменившегося настроя, ответно кивнула. – И на сколько, если конкретно?

– На пятнадцать лет, – ответила она, не выразив особенной эмоции, поскольку уже предчувствовала его реакцию. Адольф Иванович огорчительно хмыкнул:

– Но ведь это просто ужасно, Женюр, это же у вас с ним огромная разница получается, пятнадцать лет – это не год и даже не пять, как же так, дочь?

– Нет, – так же спокойно, как и в прошлый раз, не согласилась Женя, – на пятнадцать – это он тебя старше, а меня на тридцать шесть. Ему шестьдесят, папа, как раз в этом году.

Затем была пауза, обоюдная. После паузы Цинк, преодолев смущение точно так же, как и лёгкое недоверие к словам дочери, всё же спросил:

– Стоп, стоп… то есть ты считаешь… что разница в тридцать шесть лет – это нормально? Нет, я спрашиваю, Женя, это что, в порядке вещей? Еще бы пяток лет, и он вполне бы мог стать тебе дедушкой, чего уж там.

Она сделала глоток и поставила фужер на стол. Честно говоря, того оборота, который принял этот разговор, она не ожидала. Нет, ясное дело, всякого родителя подобное известие поначалу может несколько напрячь, но только не её отца, свободного, в общем, человека, рано выпустившего её в самостоятельную жизнь и никогда не проявлявшего прежде интереса к её амурным делам. Которых, кстати, считай что и не было.

– Но, видишь ли, папа… – протянула она, пока подбирала подходящие слова, чтобы не задеть и не поранить его отцовских струн, – я не считаю, что, когда между людьми возникает настоящее чувство, то разница в возрасте играет решающую роль. Мне кажется, главное в этом деле – понимание того, что этот человек для тебя единственный, и никакой другой тебе не нужен, вообще. И неважно, где он работает и кем, хотя его работа… – она снова улыбнулась, но на этот раз улыбка её вышла уже не такой естественной, – его работа… она… там, – Женя ткнула пальцем в потолок, – а не тут, – и провела рукой по воздуху, слева направо, обозначая этим неуверенным жестом пространство отцовской комнаты. – Больше сказать не могу, не имею права, извини, пап, но всё это так просто и понятно, зачем нагнетать, чего и в помине нет?

Она всё ещё пыталась отвести от себя и от папы этот медленно назревающий скандал, остановив никому не нужные раздоры на тему предстоящего брака. Ей просто нужно было донести до Адольфа Ивановича всю несостоятельность его слов, он ведь даже представления не имеет, о ком идёт речь, но если бы знал, – именно так она мысленно успокаивала себя – то непременно понял бы и одобрил её шаг.

– Единственный?! – вдруг резко вскочив со стула, вскрикнул он, – единственный, говоришь? – Ему уже было ясно, что это не розыгрыш с её стороны, и это меняло всё, совершенно всё. – А кто он вообще – единственный этот твой? Комитетчик какой-нибудь или начальник ваш по секретному ведомству с "большими правами", как ты его обозначила, какой и пропуск выпишет, и на жилплощадь не обижается, и прислугу, как сама же говоришь, имеет! – Он выкрикнул это и сел. Но тут же снова встал. Однако опять перебрался на стул. И налил вина, только себе, её фужер так и оставался нетронутым. И выпил залпом. Обратился к дочери, уже чуть спокойней: – Ты пойми, Евгения, ты сама не знаешь, чего творишь, наверняка ты просто не в курсе всей правды, кто он и что. Это если не говорить о том, чего ему от тебя надо. А я скажу чего, скажу, послушай меня, своего отца – малинки ему на старости лет захотелось, калинки-малинки молодой, видно, недолакомился, пока невинных людей сажал и переселял другие земли осваивать, лес рубить и дороги бессчётно прокладывать!

Она видела, что он завёлся, и уже думала о том, как весь этот неожиданно разгоревшийся и совершенно идиотский спектакль, ни с того ни с сего затеянный отцом, обратить в шутку или же отменить совсем. Она понимала, что невольно задела какое-то ужасно больное и всё ещё саднящее место в его душе, но только не знала, какое именно, какую незаживающую рану. Сам же Адольф Цинк уже не мог успокоиться, хотя краем головы, наверное, и понимал, что всё, что происходит сейчас за семейным столом между ним и его любимой Женюрой, – недостойно и не имеет права быть. Однако добавил ещё керосина, и вновь на повышенных тонах: – А теперь он, настрелявшись и насажавшись, ищёт себе тёпленькую гавань, с уютной пристанькой, чтоб подыхать было приятней ему, дедушке этому. У тебя уже был один дедушка, спасибо, они же самые не успели заморить его только благодаря случайности, всего лишь дом сожгли, а вполне могли бы и самого в расход пустить, как и твоего отца, кстати, не к столу будет сказано!

Это уже был явный перебор, тот самый, которого она, хотя и по иному поводу, но не хотела допустить в этот первый их совместный вечер. И она не сдержалась, хотя пыталась по возможности контролировать ситуацию и не повышать голос.

– Да, – довольно спокойно ответила своему отцу Евгения Адольфовна, – у меня действительно был дедушка, Иван Карлович Цинк. Именно такое имя я рассчитывала увидеть на его могиле, когда навещала её. Но только я её там не обнаружила. Нет больше могилы, и дедушки никакого нет, получается. Стёрли память о дедушке Иване вместе с могилой. Он теперь не в могиле, он в отвале покоится: сверху пустая порода, и со всех остальных сторон такая же пустая. Снесли, папа, кладбище, и тебя об этом спросить забыли, потому что ещё один карьер решили открыть, новый. А после решение своё же отменили и всё там бросили, включая посёлок твой родной и любимый, вместе с домами, собаками и людьми. Но только ты не знал этого, отец, ты так и не доехал до Каражакала за все семь лет после дедовой смерти, хотя каждый раз собирался, я знаю. А я доехала, извини. И увидела то, что увидела, но уже без тебя – нравится тебе это или не нравится.

Он сидел молча, уставившись в пол. Слушал, не перебивал и не задавал вопросов. Потом вздрогнул, будто очнулся после провала. И стал говорить, поначалу едва слышно, но затем всё больше и больше придавая голосу звучания.

– Они мне всю жизнь испоганили, такие, как твой Павел Сергеич… Ну нет от них убежища на этой земле, как же ты не понимаешь, нету… И деда твоего, выходит, даже в могиле догнали, чтобы всем нам память осквернить, вдогонку. Они же нелюди, звери, они же простые убийцы, и что страшно, не обязательно кровавые, они умеют и по-другому, по-своему, по-уродски, между делом, равнодушно, как деда нашего после смерти его. Они мои картины… – он поднял на неё глаза, и Женя увидала в них тоску, какую прежде никогда не замечала. Нет, он не плакал, это было нечто более сильное и пронзительное в своей безнадёге, чем обычные проходные слёзы. – Они их даже красть не стали, они взяли и убили их, насмерть, и не просто, а с мучениями, с издёвкой, изощрённо, чтобы ни памяти, ни следа не осталось – ничего. Я уехал от места нашей общей жизни, а вернулся в чумной барак! Лучше б сожгли, как спалили наш дом в Спас-Лугорье, а так… – он обхватил голову руками и на этот раз заплакал, не сдерживая себя больше: не было у Цинка сил хранить в себе столько лет это страшное, ненавистное ему, мерзотное, изъедающее его изнутри, не дающее роздыху уму, сердцу и его изношенным нервам.

Он резко перестал плакать, снова вскочил и уже заорал, на этот раз так громко, что в стену слева от стола замолотили кулаком, призывая прекратить бесчинство. А только Цинк, не обращая внимания на стуки, орал и орал, не прерывая себя и уже не обращая внимания на дочь, ему было важно выкричаться, выпустить из себя накопившуюся ненависть и отчаяние, избавиться от этого душного воздуха, и потому он выкрикивал, мешая в кучу всё, потеряв над собой контроль и не отслеживая никакие соседние смыслы. Он не хотел отдавать дочь этим, будучи совершенно уверен в своей правоте, потому что иначе просто не могло быть никак.

– Вы поймите, проклятые, – кричал он, – я ведь с Богом разговаривал, когда писал их, с Богом нашим, про которого вы, свиньи, ни сном, ни духом, ни рылом! Я же жил этим, страдал, я наслаждался, мечтал о добром, я искал гармонию, я хотел видеть мир лучше, ваш и мой, добрей, свободней, а вы мечту эту взяли и растоптали вместе с картинами моими! – Он снова опустился на стул, но соскользнул с него и оказался на полу, откуда продолжал безостановочно говорить: – Кто я был, кто? Я был художник, я трудился, я радовался жизни, тайно от вас, вы же всегда стояли у нас на пути. И кто я теперь, кто? Обычное ничтожество, без рук и без глаз, без любимого дела, без желания жить и творить! Мне вот сорока пяти ещё нет, а я уже старик, понимаете? Чувствую, что задыхаюсь, будто держите вы меня своим железным хватом, дышать не даёте. И мир вроде, и войны никакой нет, живи себе, трудись, зрей снаружи и изнутри, улучшай себя, люби людей, что вокруг тебя. Ан нет, не будет такого, не позволите, отыщете и снова сунете головой в грязь, по-любому. И не вырваться, не продохнуть от вас, от вашего могильного хвата простого света не хватает, всё сплошь сизое да серое, и больше никакое, будто закрыли вы собой этот свет, чтобы не пускать кого и куда вам не надо.

Он хватанул ртом воздух, как это делает выброшенная на берег большая и добрая рыба, и продолжил, не давая себе сделать другой вздох: – Вы только немцев одних миллион, наверно, на смерть послали, тоже наших, русских, своих, таких, как вы, только лучше, и только потому, что решили, что не ваши, что у них своя душа, и тоже не ваша, а она такая же самая, просто это вы, бездушные твари, не хотели этого знать, вам всегда было проще найти себе врага, а враг в вас самих, в вашем подлом беспамятстве, в вашей тупости, в вашей злобе! Где нет таланта, где нет света и добра, там темнота, там душно, там селится бес, так и знайте! А вы и есть тот бес, и дочь мою туда же хотите забрать, к себе, в свою бесовскую жизнь! Не заберёте, не отдам, не пущу её в ваше негодяйство, так и зарубите себе, мерзавцы!

Женя словно замерла: всё то время, пока Адольф Иванович вымётывал из себя эти бешеные искры, она не могла пошевелиться. Лишь когда он остановился и уже совершенно без сил опустился на стул, прикрыв голову ладонями, она сделала последнюю попытку образумить отца, объяснить про Царёва. Правды о нём она и на самом деле не могла говорить, никакой, даже в проброс и даже людям близким, как и упоминать его фамилию, – тоже было строжайше запрещено, и она это помнила, находясь при допуске, под которым поставила подпись. Остальное же плохо понималось: кто такие они, и почему папа ставит им в вину утрату своих картин, и для чего он кричал про русских немцев, про то, как они же над ними издевались и гнобили. Она тоже была немка, почти такая, как её дед и её отец, но над ней никто никогда не глумился, не уничтожал и не заставлял её строить дороги и корчевать лес. Ну, бывало, подразнивали в школе, не без этого, там ещё, в Каражакале, особенно когда химия у них началась, в седьмом, что ли, классе, но всё было вполне беззлобно, без гнобёжки, кто Цингой, кто Цынькой, Цынькухой называл, одна девочка даже Углекислой за глаза называла, а по учёбе завидовала. А кого, скажите мне, не дразнили в детстве? Не было таких. Ну, а в Политехе вообще мимо денег: Цинк и Цинк, никто даже не морочился, ни по нации, ни по фамилии, немного на слух чудаковатой: все дружили, учились и влюблялись. И потом – проверяли, конечно, но в КБ взяли, хоть и чертёжницей.

Всё это было ужасно и в то же время чрезвычайно странно, ненормально, неестественно как-то, и чего было теперь больше в овладевшем ею двойственном чувстве – опасения за отца или искреннего изумления от его чудовищной истерики, до конца понять не получалось. Однако её всё ещё трясло от этой ночной сцены в девятиметровом прямоугольнике с тощим окном, куда она, такая счастливая предвкушением будущей встречи, неслась сломя голову, рассекая эту пыльную, душную и бескрайнюю степь. Возможно, говорила она себе, я просто чего-то не знаю, важного, скрытого, заветного – того, что знает он, но не договаривает. Но тогда отчего – так? Почему он не доверяет мне, почему не делится своими страхами и своей болью? Зачем он загнал их в себя так глубоко, что не видит пути обратно – ради чего?

Она приблизилась к отцу, положила руку ему на плечо и негромко произнесла:

– Послушай, папа, я хочу, чтобы ты, наконец, понял, что не все…

Он прервал её, не дав закончить фразу:

– Не надо, прошу тебя… ничего уже не надо, всё и так ясно без лишних слов, – и, не отрывая ладоней ото лба, добавил уже спокойней, почти окончательно придя в себя: – Или я, или он, этот твой пенсионер-энкавэдэшник, выбирай. Другого разговора у нас не будет, Евгения, этот – последний, тебе решать.

Это тоже был край, но уже с другой, противоположной стороны. На какую-то секунду ей даже стало чуть легче, поскольку после этих слов терзать друг друга и дальше было уже бесполезно. Для неё, во всяком случае, это было так, и больше никак.

– Я поняла тебя, папа, – хладнокровно ответила она Адольфу Цинку, удивившись сдержанности собственного голоса, который теперь уже принадлежал и ей, и как бы не ей, разделившись на прежний и нынешний, – я выбираю мужа и хочу, чтобы ты знал, что с этим решением я не мучилась ни единого момента. – Отец не отреагировал, он продолжал сидеть, где сидел, только чуть вздрогнул мизинец на его правой руке: – И ещё я хочу сказать, что уезжаю, прямо сейчас. Прощай, папа.

С этими словами она встала, подхватила так и не распакованный чемоданчик и, не оборачиваясь, вышла из комнаты. В дверях, тормознув на секунду, добавила: – Провожать не надо, меня заберут. – И вышла из комнаты. Затем он услышал звук прикрываемой входной двери и слабый щелчок язычка раздолбанного квартирного замка. Спустя пару минут раздался шум запускаемого двигателя, который сначала пару раз чихнул, попутно забросив в комнату Цинка шмат сизого выхлопа, но тут же встал на устойчивые обороты, после чего машина тронулась с места, и звук её, угасая по мере того, как Евгения Адольфовна Цинк удалялась от родительского дома, вскоре окончательно растворился в тёплом воздухе ночной карагандинской окраины.

Назад Дальше