Откуда бы ты ни подплывал или ни подъезжал к городу, она различалась первой, как будто она и была - сам город, и была здесь ещё до города, а всё остальное наспех сошлось галдящей гурьбой, чтобы поглядеть на неё и озадаченно примолкнуть. Но никому не возбраняется подступиться к ней: и тем, кто пришёл лишь для того, чтобы потом рассказывать, как она несказанно велика, и тем, кто всем своим существом, всей своей прежней жизнью томился по этому дню встречи с нею. Разве не о них сказано у Приточника: Светла и неувядаема есть Премудрость и удобозрима любящими её и обретается ищущими её.
Да и куда ещё поведут ноги прибывшего в город, как не к ней? И кто не испытает смущение и трепет, переступив, наконец, её порог?
Впервые он мог прийти сюда не обязательно в праздничный день, когда служил сам патриарх и на императорском месте, где половицы были выстелены плитами порфирового мрамора, стоял сам василевс. Это мог быть и час затишья между службами, когда в храме шла приборка, мыли беломраморные полы, соскабливали с них свечные оплыви, скатывали или раскатывали ковры, подносили к амвонам для чтения тяжёлые книги, и плеск отворяемых страниц был важен, как звук волны, шевелящей береговую гальку.
Или он мог застать нередкую на ту пору работу восстановления настенных мозаик с изображениями Иисуса Христа, Богоматери, архангелов, святых отцов, потому что образы эти при недавних любованиях иконоборцев были замазаны слоем извести, а то и напрочь содраны, соскоблены со стен… Или он, только переступив порог Софии, прислушивался к рассказу какого-нибудь храмового завсегдатая, наизусть помнившего целые страницы из трактата Прокофия Кесарийского и радостным шёпотом сообщавшего благодарным и взволнованным пришельцам, что одна София уже была в Константинополе, но сгорела, а потом была отстроена ещё одна, но и та сгорела, причём сгорела уже в начале правления великого Юстиниана, и всё же он, Юстиниан, отважился строить эту - самый большой христианский храм во вселенной, большего же не будет никогда.
Из быстрых уст рассказчика изобильно сыпались цифры, множество цифр, и хотя их обычно никто надолго не запоминает, но зато, когда они звучат, все их воспринимают с едва сдерживаемым восторгом: сколько тысяч рабочих было в двух соревнующихся дружинах каменщиков и сколько сотен стояло над ними мастеров, и какова высота от пола до купола, и сколько окон в подкупольном кругу и каков его диаметр, и сколько тонн серебра и золота потрачено на украшения, и за сколько стадий видят моряки сверкающий верх Софии, подплывая к городу от Лабардан… Совершилось же это каменное диво, с тех пор именуемое "Матерью Империи", всего за пять лет, одиннадцать месяцев и десять дней.
Скорее всего, он мог, стоя здесь, видеть и слышать и то, и другое, и третье, но не сразу, конечно, а в разное время, потому что ему достанется радость, поощрение, а потом и обязанность бывать в этих стенах многие часы и даже дни и недели подряд. Но сколько бы он ни простоял здесь, он никогда не сможет привыкнуть к тому, что эти каменные своды, колонны, хоры, ведущие к ним брусчатые пандусы, алтарные полудужья, приделы, подсобные залы и каморки, снопы света в подкуполье, клубящиеся в них ладанные воскурения, похожие на хороводы небесных сил, - что всё это не является ему в тонком, зыбком видении, а существует во плоти. В такие миги хотелось на всякий случай притронуться рукой к какой-нибудь из прохладных порфировых или темно-зелёных колонн и прошептать: Δόξα σοι, Κύριε, δόξα σοι! - Слава Тебе, Господи, слава Тебе!
И прислушаться к тому, как шёпот твой уходит вверх и в сферической переливающейся искрами мгле смешивается с молитвенными вздохами иных душ. Тех, что теперь здесь, и тех, что пребыли здесь, начиная от самой первой службы по завершении небывалой стройки.
Это теперь легко ахать, слушая о первом, о втором пожарах, поглотивших одноимённые храмы. Но сколько нужно было дерзания, чтобы приняться за строительство и в третий раз, когда ещё чадили стропильные головешки от предыдущей базилики. Кто и когда отважится оспорить великий почин василевса Юстиниана! И не найдётся безумца, кто бы посмел вслух усомниться в дарованиях Анфимия, грека из Малой Азии, царя архитекторов, и его первейшего помощника Исидора, которые безукоризненным расчётом своим взвили на страшную высоту, заставили парить над людьми тяжёлый, как гора, купол.
Великими смыслами держатся в своих пределах небо, земля, воды и всё, что среди них. И храм этот родился из бестелесного смысла и им же, смыслом, навсегда удержан от падения. Не будь этого смысла, запёчатлённого некогда в Библии, как бы собор возник? Ή σοφία ωκοδόμησεν εαυτη οϊκον… Премудрость создала себе дом… Пророк, произнёсший эти слова, говорил не о маломерном человеческом мудровании какого-нибудь зодчего, пусть и почти обоготворённого современниками. Он говорил о Софии-Премудрости, бывшей всегда, ещё до людей, ещё до творения. Она и сама говорит о себе в его притчах: Господь имел меня началом пути Своего… прежде чем землю сотворить. И когда давал морю устав, чтобы воды не переступали пределов его, когда полагал основания земли: тогда я была при Нём художницею, и была радостью всякий день, веселясь пред лицем его во всё время. Не об одном каком-то храме или доме хотел поведать провидец. Он тайнозрительно обозначал Дом всего мироздания.
Но если София, Премудрость Божия, была ещё до творения, то кто же она? Пророк и тут предвозвещает: это - само Слово, сам Божий Сын, Мессия, а Премудрость - лишь одно из Его имён, явленных миру ещё до Его пришествия в мир. И требующим ума сказала: приидите, ешьте хлеб Мой, пейте вино Мое, для вас сотворенное.
Ибо так, словами Тайной вечери, могло быть сказано только о Нём. И громадный крест, вылепленный из драгоценных камней в самом чреве купола, на таинственном днище космоса, - это Его Крест.
Логофет Феоктист
Обстоятельства прибытия отрока на учёбу в столицу изложены в "Житии Кирилла" с предельной краткостью: "…О красоте его и мудрости, и прилежании в науках, свойственном ему, услышав, правитель цесаря, который называется логофет, послал за ним, чтобы учился с цесарем".
"Правитель цесаря", он же "логофет", сам "цесарь" - о ком собственно идёт речь? Почему ни тот ни другой не названы по именам? Как и в рассказе о служебных успехах Мефодия, здесь тоже, замечаем, появляются личности-анонимы. Или это краткость небрежной скороговорки? Или мы опять сталкиваемся с каким-то намеренным самоограничением, свойственным житийной манере повествования?
И при этом нежданный вызов подростка в Константинополь представлен как событие поистине чудесное. Особенно если не забывать, что произошло оно вскоре после неудачной попытки Константина заняться грамматикой у приехавшего в Солунь учителя. Сокрушённый отказом, он, напомним, "пребывал в молитвах, чтобы исполнилось желание сердца его".
Можно догадываться, что за своего младшего истово молилась и его родительница, теперь уже вдова. Ещё перед кончиной мужа она печаловалась ему на неустроенность судьбы Константина. Теперь же, после смерти друнгария Льва, не могла она не испытывать чувства особенно острой неуверенности и беззащитности перед теми, от кого могли бы зависеть дальнейшие шаги сына.
И вдруг такая радость в их доме! Сам Константин, став на колени, снова молится, и на этот раз слова его, обращенные к Господу, в житии приведены полностью:
"Боже отцов наших,
Господи милостивый,
Словом всё сотворший
и Премудростию своею создавший человека,
дабы владел он сотворенными Тобой тварями,
дай мне мудрость, что пребывает на краю престола Твоего,
да познаю, что угодно Тебе,
и достигну спасения,
ибо я раб Твой и сын рабыни Твоей".
Таково приготовление в путь. Как парчовые пряди, вплетает подросток в своё обращение к Богу стихи из Псалтири и из Книги Премудрости Соломона. Но не слово в слово повторяет строки великих наставников, а сам с их помощью пробует, может быть, впервые в жизни, излить и запечатлеть своё собственное софийное переживание и понимание Премудрости как Слова Божьего.
И всё же эта сильнейшая и так понятная жажда отрока преуспеть в учении, пусть и подкрепляемая молитвами, своими и материнскими, могла ли сама по себе определить его участь? Как видим, в событии этом вполне чётко обозначается и некоторое встречное соображение, причём вполне практического свойства. Соображение, исходящее от придворного лица, к тому же настолько влиятельного, что было бы небрежностью не поискать, о ком именно идёт речь.
"Правителя цесаря" звали Феоктист. Он "вычисляется" исследователями достаточно легко. Константин не мог попасть в столицу империи раньше пятнадцати лет от роду. Отец его умер, когда мальчику было четырнадцать, а между этим событием и отъездом в Константинополь какое-то время, пусть небольшое, всё же прошло. По крайней мере, начало его учёбы в царьградской школе приходится на 842–843 годы, никак не раньше.
В одно из самых первых своих посещений столичной Софии Константин мог при входе в храм разглядеть и прочитать на мощных бронзовых вратах молитвенные обращения в виде монограмм, посвященные царской семье, с которой отныне свяжет его судьба: "Господи, помоги Феофилу императору"; "Богоматерь, помоги Феодоре Августе"; "Христе, помоги Михаилу императору". И дата составления надписей: "Лета от Сотворения мира 6349-го" (значит, от Рождества Христова 841 год).
Однако императора Феофана, родителя Михаила III, молитва эта не уберегла от нежданной кончины. В сильнейших муках, вызванных каким-то желудочным истощением, он умер 20 января 842 года. Михаил "наследовал" царскую власть в трёхлетнем возрасте. Безымянный византийский летописец, которому в науке присвоено имя "Продолжатель Феофана", со знанием дела сообщает, что при малолетнем цесаре вместе с его матерью-опекуншей, вдовствующей августой Феодорой, всеми государственными делами ведали, то есть были опекунами, ещё три лица, назначенные покойным Феофилом: "евнух Феоктист, в то время каниклий и логофет дрома, брат августы патрикий Варда и магистр Мануил, родом армянин, приходившийся госпоже дядей по отцовской линии". Но есть сведения, что и Феоктист был Феодоре братом, пусть и не родным. В любом случае "правитель цесаря" оказался теперь одним из самых влиятельных лиц в империи.
К тому же при дворе у него имелось, учитывая стремительность тогдашних чиновничьих перетасовок, преимущество завидного старожила. Звание магистра получил ещё двадцать с лишним лет назад, в годы правления Льва Армянина. Хотя тот император был его крёстным, Феоктист позже участвовал в заговоре против него на стороне Михаила Шепелявого, за что заработал от последнего чин каниклия. При Феофиле дослужился до министерского поста. Логофет дрома возглавлял внешнеполитическую службу, в том числе управлял почтовым ведомством. Позже стал главным или общим логофетом… Его канцелярия располагалась в Асикритии - одном из зданий Большого дворца. Там под его началом служила целая команда царских писцов-асикритов. Теперь, став одним из опекунов при малолетнем Михаиле III, многознающий, как никто наделённый опытом придворного лавирования евнух Феоктист достиг, пожалуй, всего, на что только мог рассчитывать и о чём мог мечтать. Впрочем, всего ли? Об этом будет надобность поговорить позже, когда речь коснётся нежданной кровавой развязки его судьбы.
Итак, младший сын солунского друнгария Константин, которого Феоктисту кто-то представил как великолепно одарённого для своих лет и, что немаловажно, внешне привлекательного подростка, вызван логофетом для продолжения учёбы в столицу. Причём речь идёт не просто о какой-то привилегированной школе, а о возможности учиться с… самим цесарем.
Правда, последнее сообщение, как бы вскользь оброненное автором жития, смущало и продолжает смущать комментаторов. Ведь цесарь Михаил совсем ещё малолеток (по одним источникам, родился 9 января 840 года; по другим - около этого года). Может быть, речь идёт о придворной школе, в которой обычно проходят курс наук царские отпрыски, но где занимаются также и наиболее одарённые дети из служилого сословия?
Но как бы там ни было, отныне для Константина началась совершенно новая жизнь. Только что произошла смена на троне. В такие дни вся империя по привычке ждёт свежих веяний, благодатных перемен: наград, помилований, поощрений, добрых вестей с окраин, где слишком затянулись военные действия, переговоров об обмене пленными. Так всегда или почти всегда бывало и раньше. При смене властодержца благоразумно дать надежду разным сословиям на то, что теперь все заживут безбедно. Что варвары наконец угомонятся. Что еретики попритихнут. Что казна снова наполнится, а тюрьмы опустеют. Что бремя налогов убавится. Что вдов и сирот отныне не оставят вниманием…
От Гомера до геометрии
…Детям, сидящим на стульях складных, о щите Ахиллеса просит поведать учитель, кто что запомнил. Дети с рассказом спешат вперебой о чудесном изделье. Бог хромоногий Гефест в кузне ковал это диво, золота и серебра, и меди Пелееву сыну не пожалев из своих рудников олимпийских… Богоподобный слепец, Омирос, ты слышишь? Мальчик, волнуясь, вплетает свой стих в Гомерову пряжу…
Сколько помнит себя греческая школа, уроки родной речи начинаются в ней с прослушивания и чтения поэм Гомера.
А власть его стиха такова, что почти каждый ученик, сам того не замечая, начинает приноравливать своё дыхание, свой шаг, свою стопу к царственной поступи Гомерова гекзаметра.
Чаще всего сравнивают неспешный ритм его строк с мерным гулом прибоя. Но разве Гомер - это только ритм, метр, мерность? Это - целый мир, в котором небо участвует в судьбах земных людей постоянно, неотрывно, страстно. Небо Гомера почему-то заинтересовано в маленьких, суетных существах - человечках, людишках. Кто-то из олимпийцев то и дело со свистом крыл, с нахмуренными сурово бровями проносится сверху вниз. Боги из-за каких-то капризных ничтожеств затевают между собой интриги, склоки, а то и страшные драки. Небо Гомера почему-то небезразлично к нашей малости и бренности. Гомер осмелился представить себе богов переживающими из-за нас, недоделков. Если бы Гомеру однажды доказали, что небо необитаемо, что там - только испарения и копоть от земных пожаров, он бы оскорблённо замкнулся навсегда. Небо Гомера сострадает человеку. И только потому песни его, как обломки неведомого корабля, доплыли до Византии, и косматого язычника стали читать в школах вперемешку со Псалмопевцем и Дамаскином. Верностью православных ромеев своему слепому первосказителю, трепетно любившему "родину милую", "отчизну драгую", проверялся их греческий патриотизм. В отношении Гомера к богам и богиням, часто сварливым, капризным и страстным, как простые смертные, видели почти нескрываемую иронию вещего слепца и его тоску по единобожию. Где бы ни жил ромей - в Константинополе или на Сицилии, в Пантикапее или Афинах, на Родосе или в Кесарии, - везде с малых лет, в любой час дня и ночи его окружали небо, земля и море Гомера.
Греки произносили в его имени начальное Г почти неслышно, с самым лёгким придыханием: Омирос - Ο μ ι ρ ο ς.
Мера, море, мир, Гомер…
Через песни "Илиады" и "Одиссеи" открывался мир грамматики. Слушая и читая на уроках Гомера, учились различать буквы-γράμματα, которые названы так потому, что изображаются с помощью чёрточек, царапин (γραμμαί).
"Житие Кирилла" сообщает, что курс грамматики прибывший в Царьград подросток одолел в поразительно короткие сроки и что занятия эти тесно смыкались с усвоением того же Гомера. Вот он - житийный фрагмент, впечатляющий, кстати, уже привычной нам экономностью изложения: "И в три месяца овладел всей грамматикой и за иные взялся науки, научился же и Гомеру, и геометрии, и у Льва, и у Фотия диалектике, и всем философским учениям, а сверх того и риторике, и арифметике, и астрономии, и музыке, и всем прочим эллинским учениям". Стоит при этом заметить, что того же Гомера все греческие школяры начинали изучать уже с семи лет.
Сжатость, почти скомканность рассказа потребует и других дополнительных разъяснений. Начать придётся всё с той же грамматики, самым стремительным образом усвоенной Константином.
Хотим того или нет, но мы почти постоянно живём под сильнейшим внушением собственного превосходства над теми, кто жил до нас. А если уж разделяющая дистанция превышает тысячу и более лет, то тут наше превосходство совершенно перестает требовать для себя каких-либо обоснований. Между тем человечество иногда способно топтаться на месте своих былых достижений не одно тысячелетие.
Так, в частности, обстоит дело с некоторыми учебными дисциплинами, перечисленными выше. Возьмём хотя бы три из них: ту же грамматику, те же геометрию и риторику. В школьные годы Константина Философа маленький грек обязан был, по просьбе учителя, быстро составить фонетический "портрет" любой из букв родного алфавита, то есть объяснить, как именно участвуют в её произнесении гортань, язык, зубы и губы. Далее, он знал отличительные признаки любой из частей речи, легко разбирался в падежах и числах имени (существительного), в лицах, числах, временах и наклонениях глагола, имел развитое представление о композиционном построении предложения, то есть о синтаксисе. Далее, без запинки мог он перечислить и пять древних диалектов греческого языка и даже назвать главные признаки каждого из диалектов и, сверх того, бодро выпалить, что ионическим диалектом пользовались Гомер и Гесиод и историк Геродот, аттическим - Фукидид, Платон и Аристотель, а эолийским - Алкей и Сапфо, и что в конце концов из всех пяти диалектов составился общий язык - койне (κουνή), над диалектами диалект, на котором писали евангелисты и которым ромеи пользуются и по сей день.
А если бы его спросили "на засыпку", что такое этимология, он бы резво, торопясь опередить одноклассников, выпалил, что этимологией называют ту часть грамматики, которая занимается происхождением каждого слова. Известно ему было также и о том, что весь этот свод знаний существует и применяется уже почти десять веков и составлен знаменитым грамматиком Античности Дионисием Фракийцем ещё за столетие с лишним до Рождества Христова, а дополнен Аполлонием Дисколом, жившим уже при первых Отцах Церкви.
Разумеется, Константин управиться со всеми этими непростыми материями всего за три месяца смог лишь потому, что большую часть школьного курса грамматики он усвоил ещё в Солуни и ещё там, как помним, томился и горевал из-за нехватки более глубоких и общих представлений о волнующем его предмете. Видимо, здесь-то он их, наконец, и получил. А получив, тут же начал применять не только для совершенствования в родном греческом, но и при знакомстве с другими языками, которые преподавались в элитной школе. Древнерусское Проложное "Житие Кирилла" упоминает их в следующем порядке: "И четырми языки философии научився: еллински, римски, сирски, жидовски".
Усваивая начала геометрии, он знакомился не только со знаменитой теоремой, но и теорией чисел Пифагора, а также мог дать отгадку дюжине иносказаний и загадочных заповедей, оставленных этим мыслителем.