Годы с Пастернаком и без него - Ольга Ивинская 8 стр.


- Не то вы пишете, не то! Вам надо просто написать, что вы действительно читали это произведение, что оно представляет собой клевету на советскую действительность. Вы прекрасно знаете - нам попадались некоторые страницы. И не стройте из себя дурочку. Вот, например, стихи "Магдалина", разве это стихи нашего поэта? К какой это эпохе относится? И потом, почему вы ни разу не сказали Пастернаку, что вы советская женщина, а не Магдалина и что просто неудобно посвящать любимой женщине стихи с таким названием?

- Почему вы решили, что они посвящены мне?

- Но это ясно, ведь мы же знаем об этом, так что вам запираться нечего! И вам надо говорить правду, это единственное, что может как-то облегчить вашу участь и участь Пастернака.

Недовольный моим изложением романа, Семенов начал перебирать лежавшие перед ним бумаги с какими-то стихами, записками, обрывками.

Так потянулись мои лубянские будни: оказалось, что будни бывают и в аду. Допросы продолжались почти каждую ночь. Я как-то держалась, потому что из-за моей беременности получала разрешение спать до обеда. Послеобеденный досуг (и он есть в аду) заполняли по-разному. То что-то мастерили при помощи иголки, сделанной из рыбьей кости, в которой проделывали ушко для нитки; то гладили платья, готовясь на допросы: смачивали их водой и сидели на них. А главное время занимали разговоры и чтение стихов.

Долго велись разговоры о каком-то страшном Дороне. Он будто бы считал своим долгом выносить драконовские приговоры по самым пустячным делам.

Иногда нашу жизнь разнообразили приходы новых заключенных. Вдруг входила женщина, крестилась и плакала; потом входила другая, начинала с проклятий: оказалось, нахватала пощечин от следователя на первом же допросе.

Во время бесчисленных ночей мы с Семеновым даже как-то привыкли друг к другу и стали разговаривать о поэзии вообще и Пастернака в частности. Я читала ему по памяти куски из "Лейтенанта Шмидта", и он говорил мне:

- Вот же мог писать ваш Пастернак! Вот видите, это вы его испортили! А теперь его со словарем надо читать, ведь непонятно, что такое, например, "нард" из "Магдалины":

Обмываю нардом из ведерка
Я стопы пречистые твои.

Что это такое, интересно?

Я ответила дерзко, что не обязана ему объяснять, но затем все же пыталась растолковать, что нард - это пахучее вещество из корневищ ароматических растений (потом Б.Л. нард заменил на благовонное масло миро:

Обмываю миром из ведерка
Я стопы пречистые твои).

Как-то, перепутав Магдалину с Мадонной, Семенов спросил:

- Ну что вы Магдалиной представляетесь? Уморили двух мужей, честных коммунистов, а теперь бледнеете, когда об этом подлеце разговор идет, а он ест русский хлеб и сало и садится за английский стол!

Мне так надоело это пресловутое сало, что я с досадой пыталась объяснить, что это сало все же окуплено и "Лейтенантом Шмидтом", и даже Шекспиром и Гёте.

В другой раз Семенов начинал сомневаться в моей любви к Б.Л.

- Ну что у вас общего, - раздраженно спрашивал он, - не поверю я, что вы, русская женщина, могли любить по-настоящему этого старого еврея; вероятно, какой-то расчет тут был! Я же видел его, не могли вы его любить. Просто гипноз какой-то! Кости гремят, чудовище. Ясно - у вас расчет.

И еще один ход:

- Пусть ваш Пастернак напишет что-нибудь подходящее, и родина его оценит.

А я вспомнила тех, кто, хоть и пытался написать "подходящее", так никогда и не вернулся: Осип Мандельштам, Исаак Бабель, Тициан Табидзе, Егише Чаренц, Павел Васильев, Борис Корнилов, Иван Катаев, Бенедикт Лившиц, Бруно Ясенский… сколько их еще - "замученных живьем", застреленных, превратившихся в "погостный перегной"?

…Не нагонит больше их охрана,
Не настигнет лагерный конвой,
Лишь одни созвездья Магадана
Засверкают, став над головой…

Однажды, когда во время допроса в железные ворота раздался громкий стук, Семенов с улыбкой обратился ко мне:

- Слышите? Вот это Пастернак ломится сюда! Ну ничего, скоро он сюда достучится…

Я и сейчас не представляю себе, чтобы Семенов не понимал всей абсурдности моего дела. Возможно, он учитывал и то, что имя Пастернака и полное отсутствие моей вины делали вероятным мое сравнительно скорое освобождение. Быть может, именно поэтому он не был со мной груб, как следователи моих товарок по камере. С его соизволения мне выдали для чтения среди других редких книг однотомник Пастернака. Похоже, что он позаботился и о том, чтобы эту книгу оставили у меня до конца моего пребывания на Лубянке.

СВИДАНИЕ

Медленно, неумолимо шли мои будни во внутренней тюрьме Лубянки, пока следствие не перевалило за полугодичный срок, с самого начала обещанный мне Семеновым.

И вот однажды на допросе появился третий человек. Это был другой следователь, при котором Семенов вел себя со мной гораздо резче обычного. Он мне сказал:

- Ну вот, вы так часто просили о свидании, и мы сейчас вам его даем; приготовьтесь к свиданию с Пастернаком!

У меня все внутри похолодело, и вместе с тем меня охватила необычайная радость - я даже забыла, что увижу сейчас Борю в таком состоянии - арестованного (тогда я была уверена в этом), униженного, наверное измученного. И все же мне казалось, что будет большим счастьем, что я его обниму, найду в себе силы сказать ему какие-то нежные, ободряющие слова…

Оба следователя подписали бумажку, выписали пропуск, вручили его конвоиру, и я вышла вместе с ним, прямо шатаясь от счастья. Меня усадили в темный "воронок" и куда-то повезли (как говорили потом - на областную Лубянку, хотя я не знаю точно). А затем началось длительное хождение по бесконечным незнакомым коридорам. То и дело встречались лестницы - вверх, но чаще - все вниз и вниз. Это тоже, видно, был один из приемов изнурить человека, лишить его воли сопротивляться.

Между тем стало ясно, что ведут меня куда-то в подвал. Когда я уже окончательно была измучена, меня вдруг втолкнули в дверь и захлопнули ее напрочь с каким-то могильным железным лязгом. Я со страхом обернулась, но никого не было. Когда глаза привыкли к полумгле, я увидела известковый пол с лужами воды, покрытые цинком столы, на них - укрытые кусками серого брезента неподвижные чьи-то тела.

Специфический, сладкий запах морга. Трупы… Один из них, значит, и есть мой любимый!

Я опустилась на известковый пол; ноги мои при этом оказались в луже, но я ничего не замечала. И, как ни странно, вдруг прониклась полным спокойствием. Почему-то, как будто Бог мне внушил, я поняла, что все это - страшная инсценировка, что Бори здесь не может быть.

Позже выяснилось, что едва ли не в этот самый день Борис Леонидович писал строки из "Свидания":

<…>
Как будто бы железом,
Обмокнутым в сурьму,
Тебя вели нарезом
По сердцу моему.

И оттого двоится
Вся эта ночь в снегу,
И провести границы
Меж нас я не могу.

Но кто мы и откуда,
Когда от всех тех лет
Остались пересуды,
А нас на свете нет?

Но в этот день на свете мы еще были: он - в Переделкине, я - в морге Лубянки.

Я не знаю, сколько прошло времени, но вот опять залязгала дверь, и опять меня повели - на следующий этап "свидания". Я шла вверх и вниз по бесконечным коридорам и - дрожала; не от страха - от простуды. Холод и сырость на полу морга разом охватили меня и больше не отпускали.

Когда меня ввели в ярко освещенную комнату, Семенов с многозначительной улыбочкой сказал:

- Простите, пожалуйста, мы перепутали, и вас повели совсем не в то помещение. Это вина конвоиров. А сейчас приготовьтесь, вас ждут.

Открылась еще одна дверь - за нею, к моему величайшему удивлению, оказался не Боря, а Сергей Николаевич Никифоров, учитель английского языка Ирочки, о котором я уже подробно писала раньше.

Пожилой, благообразный С.Н. неузнаваемо переменился: оброс щетиной, брюки расстегнуты, ботинки без шнурков.

- Вам известен этот человек? - спросил Семенов (вот тебе и свидание с любимым!).

- Известен, это Никифоров, Сергей Николаевич.

- Вот видите, вы даже не знаете, каких людей принимаете, - с усмешкой заметил Семенов, - он вовсе не Никифоров, а Епишкин, бывший купец Епишкин, бежавший за границу! Неразборчивый вы человек, бог знает кто у вас бывает в квартире.

(Потом выяснилось, что купец Епишкин в годы Первой мировой войны уехал в Австралию, а после революции вернулся и, женившись, взял фамилию жены.)

- Скажите, Епишкин, - обратился к нему его следователь, - вы подтверждаете вчерашние показания о том, что были свидетелем антисоветских разговоров между Пастернаком и Ивинской?

- Да, подтверждаю, был свидетелем, - с готовностью ответил Епишкин.

- Сергей Николаевич, как вам не стыдно! - возмущенно сказала я. - Вы ведь даже не видели нас вместе с Б.Л.!

- Не переговаривайтесь, отвечайте только на заданные вам вопросы, - одернули меня.

Допрос велся в какой-то неимоверно обидной форме, хотя и был, по сути, смехотворным.

- А вот вы рассказывали, что Ивинская делилась с вами планами побега за границу вместе с Пастернаком и они подговаривали летчика, чтобы он их перевез на самолете, вы подтверждаете это?

- Да, это было, - тупо отвечал Епишкин.

Но опять я возмутилась наглой ложью, и, хотя Семенов жестом показал мне на губы, чтобы я молчала, у меня опять прорвалось:

- Как же вам не стыдно, Сергей Николаевич?

Возмущенная, я не находила других слов.

- Но вы же сами все подтвердили, Ольга Всеволодовна, - пробормотал Епишкин.

Стало ясно, его убедили дать заведомо ложные показания, прибегали, наверное, к беспардонной провокации - утверждали, что все равно я уже призналась во всех этих несовершенных и незадуманных преступлениях.

- Расскажите, как вы слушали антисоветские передачи у приятеля Ивинской Николая Степановича Румянцева, - продолжал свое следователь Епишкина, развязный и наглый молодой человек с прыщавым лицом.

Но тут, похоже, Сергей Николаевич понял, что я на допросе ничего не измышляла на его счет. И он начал мяться, путаться ("Да все это, наверное, не так" и т. д.).

- Так что же, вы нам лгали? - набросился на него следователь.

А тот все хныкал, увиливал, от его когда-то самоуверенного спокойствия не осталось и следа.

Здесь я еще добавила, что Никифоров-Епишкин видел в лицо Пастернака всего два-три раза, и то на публичных вечерах, куда я ему помогала пройти.

Когда Епишкин со своим следователем удалились, Семенов самодовольно сказал:

- Вот видите, не все такие, как ваш следователь. Поедем-ка домой. В гостях хорошо, а дома лучше…

Снова коридоры, снова "воронок"… Едва я добралась до "родной" камеры, как была разодрана чудовищной болью: начался выкидыш. Ожидание свидания с Борей, кошмарные минуты (или часы?) на известковом полу морга, дурацкая очная ставка - все это было нервным потрясением, и оно не прошло даром.

Я оказалась в тюремной больнице. Там и погиб, едва успев появиться на свет, наш с Борей ребенок.

Уже после смерти Сталина, когда остался позади кошмар лагеря, я получила письмо. На конверте стоял обратный адрес: "Мордовская АССР, п/о Явас, п/я ЖХ 385/7 Епишкин С. Н.".

Вот часть этого письма (с точным сохранением орфографии и пунктуации оригинала):

"Недавно и случайно я узнал, что Вы дома. Я долго обдумывал - написать ли Вам? В конечном раздумье - совесть честного человека - а я всегда таковым был, в том же глубоком океане людей, в который Вы возвратились, - подсказала мне, что я должен оправдать то положение, в которое я когда-то поставил Вас, и поверьте - вынужденно, при тех обстоятельствах, которые тогда существовали. Я знаю, что эти обстоятельства в то время Вам тоже были известны и испытаны до некоторой степени и Вами. Но к нам мужчинам они применялись конечно выразительнее и круче, нежели к женщинам. До моего свидания с Вами тогда, я отклонил, - хотя и подписанные мною два документа. Но много ли таких, которые смело, но справедливо, идут на эшафот? К сожалению, я не принадлежу к таковым; потому что я не один. Я должен был думать и пожалеть свою жену.

Говоря яснее, тогда, то время было такое, что по положению как бы, один тянул другого в одну и ту же пропасть. Отклоняя и отрицая эти подписанные мною два документа, я твердо знал, что они были ложно, не мною, средактированы; но я вынужден был, как я сказал, хоть на время, но избавить себя от обещаемых эшафотов…"

Перечитывая это письмо и сопоставляя свою растерянность первых дней ареста и ужас морга с поведением Епишкина (и многих тысяч подобных ему), я особенно остро понимаю: единственное, в чем можно обвинить заключенного - это в даче ложных показаний в угоду начальству и для спасения своей шкуры, но не в растерянности и страхе. Епишкин был не один. Слишком многих первые же дни заключения превращали в доносчиков, обвинителей и вообще рабов инквизиции. У Епишкина хотя и поздно, но все же пробудилась совесть.

И поэтому и я с Борей, и дети - мы все простили Епишкина, когда после смерти Сталина он вернулся в Москву. Моя мама до недавнего времени (пока он еще мог работать) ему помогала, подыскивала желающих брать уроки английского языка. Сейчас его, кажется, уже нет в живых.

ПАСТЕРНАК И ЛУБЯНКА

Трагическое и смешное часто уживаются рядом.

Я уже говорила, что "Петрунькина жена" - Лидия Петровна - исполнила свое обещание: освободившись, она дала знать моей маме, что я скоро должна родить. К этому времени мне устроили "свидание" в морге, и ребенок погиб. Но на воле никто не знал, что нашему с Борей ребенку не суждено было остаться в живых.

И Боря стал метаться по Москве, рассказывать всем знакомым и малознакомым, что я скоро рожу в тюрьме, и искать сочувствия.

Между тем спустя месяц я вышла из больницы, допросы пошли своим чередом, хотя обвинения следователь уже высасывал из пальца, очевидно нагоняя себе требуемые часы.

Наконец на допросах мы начали разбирать бумаги, стихи и записи, собранные следователем. Львиная доля шла на уничтожение, в печь, а некоторые возвращались родным. В частности, следователь "постановил" кое-какие книги с надписями "личного характера" вернуть Пастернаку. Для этого его вызвали на Лубянку.

Здесь начинается фарс. После получения вызова Б.Л. позвонил Люсе Поповой. Вот как она об этом рассказывает:

"- Вы знаете, я иду в такое страшное место, - говорил Б.Л., - вы же понимаете, куда я иду, я нарочно не хочу говорить, куда я иду.

Глухому бы ясно было, куда именно он идет!

- Вы знаете, они сказали, чтобы я немедленно пришел, они мне что-то дадут. Наверное, мне отдадут ребенка. Я сказал Зине, что мы его должны пригреть и вырастить, пока Люши не будет.

- Ну и как Зинаида Николаевна среагировала на это? - спросила я.

- Это был ужасный скандал, но я должен был вытерпеть, я тоже должен как-то страдать… Какая же там жизнь у этого ребенка, и конечно же меня вызывают, чтобы забрать его. И вообще, если я там останусь, я хочу, чтобы вы знали, что я вот туда пошел.

- Может быть, мне подъехать и там побыть где-нибудь поблизости, пока вы выйдете? - предложила я.

- Нет, я не знаю, где назначить, я еду прямо сейчас. Если выйду, сразу позвоню".

И вот Б.Л. явился на Лубянку и с ходу начал препираться со следователем Семеновым, требуя от него выдачи "моего ребенка". Но вместо ребенка ему была выдана пачка его же писем ко мне и несколько книг с его надписями, в том числе и злосчастная книжечка в красном переплете, на титульном листе которой стояла дата "4 апреля 1947 года".

Множество следователей находили причину зайти в комнату, где Б.Л. скандалил с Семеновым, чтобы посмотреть на живого Пастернака.

Полный смятения и недоумения от того, что ребенка не отдают, он потребовал бумагу и карандаш и тут же написал письмо министру госбезопасности Абакумову.

Начальные строки этого письма мне затем и показывал следователь, заслоняя все остальное, и говорил:

- Вот видите, и сам Пастернак признаёт, что вы могли быть виновны перед нашей властью.

В действительности Б.Л. писал, что если они считают, что у меня есть вина перед ними, то он готов с этим согласиться, но вместе с тем это вина его; если есть у него какие-то литературные заслуги, то он просит, чтобы учли их и посадили бы его, а меня отпустили.

Я понимала, что в этом вполне искреннем письме министру была, конечно, некоторая свойственная Б.Л. игра в наивность, но все, что он ни делал, - все было мило и дорого мне и все казалось доказательством его любви.

Он позвонил Люсе Поповой и сказал:

- Мне ребенка не отдали, а предложили забрать мои письма. Я сказал, что они ей адресованы и чтобы отдали их ей. Но мне все же пришлось взять целую пачку писем и книг с моими надписями.

- Не привезете домой ребенка, - сказала Люся, - так привезете какие-нибудь нежные письма или что-то еще, что будет не лучше ребенка.

И посоветовала не везти домой всю пачку, а перебрать и перечитать письма и надписи.

- Да, вы всегда трезво смотрите на вещи, - отвечал Б.Л., - с вами одно удовольствие разговаривать, но не будет у меня больше никто ничего читать.

Тем не менее он вырвал некоторые надписи, а затем после моего возвращения заново их восстанавливал.

Наступил день, когда какой-то прыщавый лейтенант объявил мне заочный приговор "тройки": пять лет общих лагерей "за близость к лицам, подозреваемым в шпионаже".

Сколько месяцев меня допрашивали, сколько бумаги извели на одно только единственное лицо - Пастернака.

Подобно тому как на Пушкина велось досье в Третьем отделении при Николае Первом, так и на Пастернака всю его творческую жизнь велось дело на Лубянке, куда заносилось каждое не только написанное, но и произнесенное им в присутствии бесчисленных стукачей слово. Отсюда и "прогресс": Пастернак попал не просто в число крамольных поэтов - но попросту в английские шпионы. В этом была своя логика: в Англии жил и умер его отец, остались сестры. Значит, шпион. Значит, если не его самого, то хоть меня нужно отправить в лагерь.

Спустя годы Боря писал обо мне в Германию Ренате Швейцер:

"Ее посадили из-за меня как самого близкого мне человека по мнению секретных органов, чтобы на мучительных допросах под угрозами добиться от нее достаточных показаний для моего судебного преследования. Ее геройству и выдержке я обязан своей жизнью и тому, что меня в те годы не трогали…"

И вот пересыльная тюрьма в Бутырках - истинный рай после Лубянки. А затем этап: в пульмановский вагон нас запихивали как сельдей в бочку - весь вредный элемент, попавший на бутырский пересыльный курорт из Лефортова и Лубянки. Поезд тронулся в неизвестность, пока в духоту и смрад. Я попала на третьи багажные нары и видела, как в небе плавает удивительно свежий и свободный молодой месяц. На меня навалилась монархистка Зина и шептала о том, что прорицательница, за которую она села, матушка разогнанного монастыря, предсказала скорый переворот и свободу. Я сочиняла стихи о разлуке и тосковала, глядя на месяц. Очень хотелось верить Зине.

А затем пеший переход с заключенным стариком генералом; он меня успокаивал, что "скоро все кончится". И, наконец, лагерь.

Назад Дальше