24 июля 1947. Вчера к четырем я собралась было к Пастернаку, но без четверти четыре он внезапно явился сам. (Это что же – Зинаида Николаевна не желает меня более видеть? Ну и ну!) Борис Леонидович в белых одеждах, а лицо и руки перенасыщены солнцем. Мы втроем – он, Дед и я – сели за стол в тени под деревьями. И сразу начался разговор, мучительный своею незапоминаемостью. Ведь не запоминать и не записывать Пастернака – великий грех – а как запомнить? Запоминаешь только тему, не слова; или хуже: и слова запоминаешь, но не точно… Он прочел "Бурю" Эренбурга и "Необыкновенное лето" Федина. Кое-что все-таки записываю точно. О "Лете" сказал: "В пятом номере лучше, чем в предыдущих". (Ему хотелось похвалить Федина, но он не придумал – как.)
О "Буре":
– Вы заметили? В наших романах живет и действует очень странное народонаселение. И такие поучительные происшествия случаются! Я не знаю, не могу проверить, существуют ли на Марсе марсиане, – быть может, да! – но эти не существуют наверняка.
Корней Иванович начал расспрашивать его о работе: Петефи, Шекспир… Борис Леонидович вместо ответа заговорил о переводах Маршака – хвалебно, восторженно и с какой-то странной запальчивостью.
– Я прочел Маршака, – сказал он. – То есть я его, конечно, и раньше читал и знал, но мало: я знал только, что он хорошо переводит. А теперь перечел и убит. Шут в "Лире" и сонеты!.. Сколько для этого нужно было благородства и, главное, честности. Человек выбрал себе участок, на котором он – полный хозяин. Какая находчивость рифмовки, какие эпитеты… И я со своими дилетантскими переводами почувствовал себя проходимцем, самозванцем…
Мы рассмеялись.
В эту минуту к нам робко приблизилась маленькая, миленькая, кудрявенькая, голубоглазенькая Люся П., которую Борис Леонидович однажды уже посылал ко мне с каким-то поручением. Теперь она явилась сюда как гонец от Зинаиды Николаевны: Борису Леонидовичу пора домой обедать.
– А он у нас пообедает, – сказал Корней Иванович.
Но поднадзорный Пастернак покорно встал. Дед и я пошли провожать его. Люся П. следовала за нами на почтительном расстоянии. Когда мы пересекли шоссе, Дед начал объяснять Пастернаку, что он, Корней Иванович, как это Борису Леонидовичу памятно ("вы даже обиделись тогда на меня, Борис Леонидович!"), далеко не все принимает в его переводах, но тем не менее рад, что кроме маршаковских – отличных! – существуют и пастернаковские переводы Шекспира. "Там у вас такие взлеты – недосягаемые".
Борис Леонидович остановился вдруг посреди дороги и даже не закричал – заорал:
– Перестаньте, пожалуйста!.. Не говорите, пожалуйста, ничего. Взлеты! Я сам от себя должен узнать, что я – порядочный человек… А не от вас. Даже не от вас!
Выкрикивал он громко, с надрывом, с отчаяньем и даже приседал от натуги, словно камни выталкивал из горла.
3 октября 1947. Утром, когда я еще в постели, звонок Бориса Леонидовича. В трубке напор счастливого голоса. Он сдал "Лира".
– Я как-то летом заходил к вам и к Корнею Ивановичу и пустил такую унылую, минорную ноту. Так вот, я хотел сказать вам, что теперь все другое, я очень счастлив, и все хорошо. Все дело в том, что надо быть прилежнее и больше работать.
Он берется теперь за роман и обещает вскорости устроить чтение новой главы.
О "Лире" сказал:
– Я его перевел совсем по-новому. Из него всегда делали шумную вещь, а она тихая, там шум только в одном месте, в ремарке.
12 октября 1947. Звонил Пастернак. Густой, тягучий звук наполнял и переполнял трубку. Выливался из трубки и наполнял комнату. Долго еще жил в комнате, уже умолкнув.
– Звоню я вам потому, что сегодня запнулась моя работа над романом, а у вас на меня легкая рука… Да, да, это так… Сейчас я читаю книги о 14-м годе, но на втором часе чтения начинаю клевать носом. Я стал плохим читателем, я уже совсем не могу читать нечто вообще, понимаете? Заниматься вообще чтением, читать вообще книги… А эти меня возмущают, кажутся скукой и ложью, и мой роман представляется мне одной из форм протеста против них.
Затем он рассказал, что недавно вместе с Зинаидой Николаевной он побывал на "Дяде Ване".
– Ну и как?
– Да, да, да, это хорошая пьеса, пойдите непременно. И спектакль хороший, но с одной оговоркой. Понимаете, что с ним случилось? Он попал в руки Серебряковых: он поставлен Серебряковым, декорирован Серебряковым, сыгран Серебряковыми… Помните, у Чехова дядя Ваня говорит, что Серебряков двадцать пять лет пишет об искусстве, ничего в нем не понимая? Вот это с "Дядей Ваней" и случилось. Все покрыто лаком, это спектакль для современных генералов и генеральш, это не имеет никакого отношения к Чехову. Но когда привыкаешь к чужому языку, видишь, что спектакль все равно хорош… Таково искусство, оно все равно остается собою даже и в дурных руках.
Я вам только что сказал, что Чеховым там и не пахнет. Это не так. "Дядя Ваня" и в пошлых руках все равно "Дядя Ваня".
19 октября 1947. Звонил Пастернак. Он прочел мою статью о Герцене (посланную мной накануне через Ольгу). Мне посчастливилось: во-первых, статья пришлась ему по душе, а во-вторых (карандаш в минуту звонка был тут же, под локтем), я наконец записала Пастернака дословно. Он говорил, а я писала.
– Браво, браво, браво! Это ведь так трудно: литература о литературе, а у вас вышло литературное произведение большой силы и легкости, хотя вы ступили на беговую дорожку, на которой оступился бы всякий… Вот я попытался когда-то рассказать о Гансе Саксе, и у меня ничего не вышло, а ведь был такой интересный материал. Вы написали о Герцене по-герценовски, это та же стихия, что он сам. Вы не теряете зрительности в изложении отвлеченной мысли.
– Но мою статью никто не желает печатать.
– Как вам не стыдно пользоваться такой меркой. А самого Герцена, вы думаете, сейчас напечатали бы хоть одну строку, будь он жив? Я не о мыслях его говорю, а о поэзии. Ведь и он и вы – инородное тело, органическое явление природы (значит, поэзии) среди неорганического, но организованного мира. Организованный мир вечно уничтожает органический. Организованный мир нюхом чует противоположность себе (чем бы она ни прикрывалась) и норовит все органическое уничтожить.
6 января 1948… Я пришла рано. Зал был почти пуст. Села не далеко, не близко – посреди. Скоро явилась запыхавшаяся Ксения Некрасова. Она всегда льнет ко мне, помня мое заступничество за ее стихи в "Новом Мире". Села рядом. Я этому соседству не обрадовалась: я чту в ней поэта, но психически неуравновешенных людей переношу с трудом.
Теперь уж, поняла я, от Ксении Некрасовой мне не уйти во весь вечер. Она от меня не отлипнет.
– Скажите, Лидия Корнеевна, – спросила она, положив мне руку на плечо, – вы из "Нового Мира" сами ушли или вас в конце концов Симонов выгнал?
– Скажите, Лидия Корнеевна, почему не печатают Чуковского? Он впал в немилость? Как вы думаете, это надолго?
Зал наполнялся. Входили слушатели, входили и усаживались за большой стол переводчики: Инбер, Обрадович. Рядом со мною по другую руку села Ольга Всеволодовна – раскрашенная, усмешливая, приветливая, фальшивая. Сразу же возле нее закружилась ее постоянная свита – Крученых и нарядненькая, маленькая, миленькая Люся П.
Входили и усаживались люди. Пришел и Борис Леонидович, которому сегодня читать. Пришли Мартынов, Замаховская и наш Коля. Выступающие садились за стол, но Борис Леонидович прошел в публику и расположился возле нас, точнее – возле Ольги Всеволодовны. Весь наш ряд был уже занят, поэтому, чтобы оказаться лицом к ней, он сел на стул предыдущего ряда верхом – то есть спиною к столу выступающих. Со мной он сначала забыл поздороваться (что так противоречит его обычной доброте и внимательности), вспомнил через несколько минут и, прервав на полуслове беседу с весело ухмыляющейся Ольгой, выпалил со внезапностью:
– Здравствуйте, Лидия Корнеевна! Спасибо, что пришли. Я очень рад вас видеть. Как здоровье Корнея Ивановича? Перестали уже наконец над ним измываться?
Я никогда еще не видела его таким взбудораженным. Волновался он перед чтением, что ли?
Председательствующий, Николай Семенович Тихонов, предложил Борису Леонидовичу сесть за стол переводчиков. Зал был уже полон. Пастернак, шумно извиняясь и всем мешая, неуклюже пробрался между рядами и наконец сел за стол – с краю.
Вечер начался. Загорелый под сединою Тихонов с грубоватыми чертами лица, выражающими, как всегда, непреклонную готовность прямодушно резать правду-матку, произнес, как всегда, несколько кривых и пустых слов – в данном случае о дружбе между русским и венгерским народом. Потом говорил Гидаш. Этот мне нравится. Быть может, какой-то крупностью, не только физической? Быть может, каким-то неуловимым сходством с Квитко? Гидаш – как и Квитко (хотя на другой лад) – коверкает русские слова. Обычно я этого не терплю, но словам их обоих легкий чужеродный акцент придает почему-то обаяние. Речь затруднена, и уже одна эта затрудненность делает ее не пустою. Мы слышим труд мысли… Гидаш очень сердечно рассказал о судьбе и поэзии Шандора Петефи.
Потом началось чтение. По очереди поднимаясь на кафедру, переводы из Петефи читали: Обрадович, наш Коля, Вера Инбер, Замаховская, Мартынов.
Каждый по два стихотворения. Каждого усердно снимал фотограф.
Я слушала и думала: "Как высок у нас, однако, уровень перевода". Изо всех читающих плох оказался один Обрадович.
Все остальные – "на уровне", а наш Коля и Леонид Мартынов даже хороши. Слушаешь их и любишь Петефи. Слышны стихи.
Поднимались на кафедру по очереди – как сидели. Наступила очередь сидевшего последним – Пастернака.
Тихонов назвал его имя. Аплодисменты.
Борис Леонидович встал. Аплодисменты.
Пастернак не взошел на кафедру, как другие, он сделал один шаг вперед – навстречу переполненному залу.
В начале вечера, когда он сидел неподалеку от меня, – он, как обыкновенно, казался мне моложавым. Наверное, с мороза. А сейчас я увидела серое, осунувшееся, постаревшее лицо – запавшие глаза, синие губы.
Нет, не синие губы, трагическое выражение рта.
Чуть только сделал он шаг вперед, сразу к самому его лицу придвинул свой аппарат фотограф. Борис Леонидович отмахнулся от света, как от мухи.
– Меня не надо фотографировать, – громко, с вызывающей брезгливостью сказал он. – Я не знатный. Снимайте лауреатов. А мне не мешайте читать.
Фотограф не смутился и все-таки щелкнул.
Пастернак начал читать. И сразу все те хорошие переводы, которые читались здесь только что, перестали быть поэзией, переводами стихов, вообще чем-нибудь. Я не знаю, было ли поэзией то, что читал он. Но голос его был трагедией. "Недаром славит каждый род / Смертельно оскорбленный гений".
И лицо – трагедией. Явление обнаженной трагедии – народу.
Лицо и голос открывали себя нам навстречу. Всем вместе и каждому из нас.
Слушатели подолгу рукоплескали после каждого стихотворения. Рукоплескали – ему. Рукоплескали существованию на свете Пастернака.
Переводчики, сидевшие за столом, сделались не более чем фоном явления поэта. Они перестали быть не только поэтами, но даже людьми. Тем более что они были единственными, кто не хлопал. Они казались неодушевленными, как, например, кафедра, графин или стол. Духом и жизнью был один Пастернак.
В ответ на аплодисменты Борис Леонидович полуобернулся к Тихонову. Спросил через плечо:
– Можно, я прочту еще две вещи?
Зал примолк, выжидая.
– Пожалуйста.
Снова грянули аплодисменты. И когда Пастернак прочел еще две вещи и сел – зал рукоплескал, не стихая, минут пять.
Но Борис Леонидович не читал больше. Вечер и так превратился из вечера Петефи в вечер Пастернака.
Тихонов объявил перерыв. Во втором отделении – музыка.
В перерыве Пастернак снова подошел к нам. Не к нам – к Ольге Всеволодовне. Он говорил только с нею, смотрел только ей в лицо, но говорил так громко, будто обращался по-прежнему ко всему залу. (Люди в это время – кто стоял, кто сидел, кто уходил покурить. Но оборачивались.) Длился монолог Пастернака. Лицо у него было мученическое. Он произносил слова с такою глубиною искренности, что казался позирующим или нарочито изображающим искренне исповедующегося человека в каком-то спектакле. Я подумала: "Он сейчас заплачет". Об этом он и заговорил…
– Я – человек отвратительный, – сказал он. – Мне на пользу только дурное, а хорошее во вред. Моему организму вредно хорошее. Право, я словно рак, который хорошеет в кипятке. Случается вот что: я читаю и вдруг вижу у всех в глазах, что они понимают меня, что они видят своими глазами все, про что я говорю. И у меня сразу начинает першить в горле от слез… – Он пошевелил пальцами в воздухе, стараясь показать, как першит. – Читать надо с легкостью, как бы шутя, а я так не могу. Мне мешают слезы.
Он вцепился в обе руки Ольги Всеволодовны. Их лица были почти на одном уровне, и страшно было видеть ее раскрашенность рядом с его обнаженностью.
– Вы прекрасно, прекрасно читали, – сказала ему в утешение Люся П. – Совсем как настоящий артист. Профессионально.
– Борис Леонидович, – спросила Ксения Некрасова, – а почему вы не читаете свои стихи? Вам запрещено?
4 мая 1948. Дурные вести: новое издание "Девятьсот пятого года" разобрано после гнуснейшей статьи в "Октябре". Впрочем, бродят какие-то слухи о допущенных "перегибах" и грядущем "переломе". Да, если бы человек жил не 60–70 лет, а 200, то поэтам бояться было бы нечего: ведь полное собрание сочинений Бориса Леонидовича и Анны Андреевны выйдут, в сущности, совсем скоро. Я за них не беспокоюсь.
10 октября 1948. Ирина Владимировна Воробьева, редакторша Детгиза, рассказала мне, что по какому-то случаю Егорова, заведующая отделом классиков, кричала ей о Пастернаке: "Зачем вы пригреваете этого насквозь антисоветского человека? этого шизофреника?"
13 октября 1948. Я побывала у Барто, которая вытребовала меня к себе, чтобы я помогла ей разобраться в вариантах ее поэмы к тридцатилетию комсомола. Живет она в писательском доме, в Лаврушинском переулке, на той же лестнице, что и Пастернак.
Оказывается, Агния Львовна чуть не влюблена в Пастернака, "это мой идол", читает наизусть его стихи, пересказывает свои разговоры с ним и пр.
– Но, Лидия Корнеевна, скажите мне, почему, объясните мне, почему он не напишет двух-трех стихотворений – ну, о комсомоле, например! – чтобы примириться? Ведь ему это совсем легко, ну просто ничего не стоит! И сразу его положение переменилось бы, сразу было бы исправлено все.
6 июня 1952. Я вместе с Наташей Роскиной в гостях у Вани. Мне вдруг приходит на ум позвонить Борису Леонидовичу – ведь он от нас отделен всего тремя этажами! И в ответ обрадованный милый голос:
– Хорошо, через десять минут я спущусь.
У нас суета. Наташа демонстративно пудрит нос, Вова заряжает аппарат, Ваня, моря нас со смеху, кричит:
– Подайте мне все мои ордена! – и взамен орденов Вова подает ему свою игрушечную позолоченную саблю.
Приходит Борис Леонидович. "Чудо это проходило в двери".
Это он написал:
Чтоб тайная струя страданья
Согрела холод бытия.
Он:
"А кто вы такие? – спросила Мария".
Он: о пейзаже разлуки в этюде Шопена, где выражению подлежало не только нырянье саней по ухабам, не только плывущие белые хлопья и свинцовый черный горизонт, но и "кропотливый узор разлуки".
Я очень давно не видела его. Молодость, студенческость сделались в нем еще заметнее, еще разительнее – молодость движений. Движется он как мальчик. Но седина побелела, он сильно похудел, говорит напряженно, и лицо у него – больное.
Мне он сказал:
– Это, конечно, звучит нехорошо, как "вчера у нас пирог был, а вы не пришли", но я вчера читал свой роман, а вас не было. Я думал о вас, но не позвал.
– Когда же я прочитаю?
– Не беспокойтесь, вот кончу и буду навязывать вам, не отвертитесь. Ведь я пишу роман для немногих, и вы – одна из них.
Перескакивал с предмета на предмет. Ему, наверное, так же трудно разговаривать со всеми вместе, как и мне. Вова сфотографировал сначала всех, а потом Бориса Леонидовича. Пришел Талик Халтурин, бородатый. Борис Леонидович говорил с ним очень нежно. Потом нежно говорил о Вове, когда тот на минуту выбежал в кухню.
И скоро ушел.
8 мая 1954. Я видела их обоих вместе – Ахматову и Пастернака. Вместе, в крошечной комнате Анны Андреевны. Их лица, обращенные друг к другу: ее, кажущееся неподвижным, и его – горячее, открытое и несчастное. Я слышала их перемежающиеся голоса.
Вообще слишком много сегодня: я слышала новые куски "Поэмы".
Все это во мне остро и живо, как незаслуженное внезапное счастье, обернувшееся бедой… Какой-то пир горечи, жалости и гнева. Может быть, записывать следовало бы не сейчас, а позже, когда все уляжется и понимать я буду яснее. Но я боюсь утратить верный звук. Лучше уж запишу сразу – пусть неразборчиво, комом, подряд.
Анна Андреевна приехала сегодня и позвонила. Ранним вечером я помчалась к ней.
…Поспешно, без обычных расспросов и пауз, вынула из чемоданчика экземпляр "Поэмы" (на машинке и в переплете) и стала читать мне новые куски…
В столовой раздался телефонный звонок. Никто не подходил. Я подошла.
– Это вы, Анна Андреевна? – спросил Борис Леонидович.
– Нет, Борис Леонидович, это Лидия Корнеевна.
– Наконец-то я вас слышу! Вы еще не уходите? Не уходите, пожалуйста, я через полчаса на десять минут зайду.
Этого получаса я не помню.
Он пришел. В присутствии их обоих, как на какой-то новой планете, я заново оглядывала мир. Комната: столик, прикрытый потертым платком; чемоданчик на стуле; тахта не тахта, подушка и серое одеяло на ней; ученическая лампа на столике; за окном – нераспустившиеся ветви деревьев. И они оба. И ясно ощущаемое течение времени, как будто сегодня оно поселилось здесь, в этой комнате. И я тут же – надо уйти и нельзя уйти.
Комната наполнена его голосом, бурным, рокочущим, для которого она мала. Голос прежний, да сам он не прежний. Я давно не видала его. Все, что в нем было восторгом, стало страданием. "Август":
То прежний голос мой провидческий
Звучал, не тронутый распадом…