1 июня I960. Переделкино, вечер. Часов в 9 я снова к нему, с цветами из садоводства. Пышные их красные и желтые головки я все-таки окружила белыми веточками вишен – они ему ближе, родней. Никогда еще так рано не расцветали вишневые деревья на нашем участке, как в этом году.
Он в той же комнате, где вчера, но уже не на раскладушке, а выше, на столе, в гробу, весь в цветах. Кто-то рослый (я не разглядела кто) вошел вместе со мною, зажег свет и оставил меня одну.
Лицо другое. Словно он за ночь отдохнул немного от мучений и попривык быть мертвым. Спокойное лицо.
На простыне в ногах – красная роза. И я свои цветы положила к ногам.
Вошли и стали у гроба двое. Я узнала их, рабочие городка. Один монтер, один водопроводчик. Хмурые, робкие лица, озирающиеся, вглядывающиеся, пытающиеся понять. И я вглядываюсь и пытаюсь понять…
2 июня 1960. Переделкино. Горе, усталость, жара; изобилие шпиков; милиционер-регулировщик, заставляющий всех выходить из машин на шоссе и загоняющий машины на нашу улицу; Воронков, с утра лично обозревающий вверенный его попечениям поселок; иностранцы, лопающиеся от любопытства, карабкающиеся со своими аппаратами на заборы и деревья, – и сквозь все это какое-то странное чувство торжества, победы.
Чьей-то победы. Не знаю, чьей. Быть может, его стихов? Русской поэзии?
Нашей с ним неразрывной связанности?
Никто над его могилой не произнес слова, которое жаждали услышать сосны, люди, поля. Но студенты до темного вечера читали его стихи. Наверное – это и было самое лучшее слово.
Толпа была пронизана гавриками.
Но гроб от стола до ямы пронесли на руках – по шоссе и на гору, к трем соснам. Вдоль заборов во весь путь молча, мужчины без шапок, женщины в платках, стояли люди. Встречные машины вынуждены были пятиться, отступать перед гробом, утыкаться в кюветы и не смели торопить нас гудками.
Толпа двигалась молча, торжественно, сознавая свою правоту.
Одни из пастернаковских ворот пошли через поле прямо на кладбище, другие – кругом, по шоссе, вслед за гробом.
Я пошла за гробом, хотя идти сегодня мне было совсем не по силам. Мучительнее всего, впрочем, было даже не идти, а перед этим стоять – час или более стоять накануне выноса на солнцепеке, уже простившись, но еще ожидая, когда вынесут гроб.
Я уже прошла через столовую, где он лежал сегодня высоко, пышно, среди лент, венков, цветов, уже откровенно торжествующий и победительный. В честь его торжества тихо и непрестанно играла музыка: сменялись Юдина и Рихтер. На стуле в столовой плакала Нина Табидзе. Стояли: Леня и Стасик. Стояла у гроба Зинаида Николаевна – я поклонилась ей, но она отвела глаза…
…А я, пройдя через столовую, оперлась на какие-то бревна, сваленные у правого крыльца, стояла и думала только об одном: как бы не упасть. Устоять.
Каверин. Паустовский. Аким. Рита Райт. Мария Сергеевна. Володя Глоцер. Володя Корнилов. Фридочка. Хавкин. Харджиев. Копелев. Смирнова. Ливанов. Коля и Марина. Калашникова. Волжина. Наташа Павленко. Ивич. Яшин. Казаков. Рысс. Рахтанов. Любимов. Вильмонт. Старший Богатырев. Нейгауз.
Старые дамы, неизвестные мне, откровенно или прикровенно седые, в перчатках и без.
Деревенские старухи с детьми.
Студенты.
Опираясь на бревна, я вглядывалась в лица. Болтовни было мало, толпа сосредоточена. Фридочка мне рассказала шепотом, что сразу после кончины Бориса Леонидовича, утром следующего дня, на Киевском вокзале появилось рукописное объявление:
"Граждане! Вчера скончался великий русский поэт Борис Пастернак. Похороны в Переделкине, 2 июня, в 2 часа дня".
Вот вам и "член Литфонда"!
Объявление сорвали. Но оно появилось вновь. Опять сорвали. Опять появилось.
Фридочка от меня отошла, утешив меня этим объявлением, а сзади незнакомый голос негромко сказал:
– Вот и умер последний великий русский поэт.
– Нет, еще один остался.
Я ждала, холодея, не оборачиваясь.
– Анна Ахматова.
(И этот день придется пережить?)
…Какие-то двое молодых людей вынесли крышку гроба.
Музыка.
Несут гроб. Несут венки.
На одной ленте я прочитала: "от семьи Ивановых". На другой: "от Литфонда".
Пронесли и наши два: "Корней Чуковский", "Лидия Чуковская".
Щелканье аппаратов. Нагло щелкают прямо в лица. Снимают не покойного, а нас, толпу.
И вот я иду вместе со всеми, в толпе, глотая пыль. Гроб от меня не очень далеко. Его несут Женя Пастернак, Кома Иванов, Копелев, Володя Корнилов.
Стоят, стоят люди вдоль заборов.
Когда, после мостика через Сетунь, толпа свернула и начала подниматься в гору – я задохнулась и отстала. Гроб уплыл далеко вперед – туда, наверх, к соснам.
– "И к лику сосен причтены". Помните? – спросил Харджиев.
Гроб плыл на вершину, к соснам. Люди, поспевая за ним, шли все быстрее, а я все медленнее. Здороваться и говорить я уже не могла, только головою мотала.
Раневская. Ваничка Халтурин.
Когда я втащилась наверх, подойти к могиле уже было нельзя. Волна толпы прибила меня к сосне. Там я и осталась, из-за спин ничего не видя, но в тишине отчетливо слыша все.
Был когда-то немой кинематограф: лица, плечи, руки, движения – безголосье. Тут наоборот: голоса, движения – без лиц.
Я; толпа; корявый ствол – и впереди голоса.
Открыл митинг и произнес речь Асмус. Слова были какие-то никакие, несущественные, но они и не оскорбляли пустотою, потому что Валентин Фердинандович говорил горестно. Я слышала голос, горе, а не фразы.
(Паустовский нашел бы слово, но, как мне объяснили потом, он, из-за больной гортани, в этот день мог только шептать.)
Актер Николай Голубенцев прочел: "О, знал бы я, что так бывает".
Асмус закрыл митинг, сказав, что Борис Леонидович не любил длинных речей об искусстве.
И вдруг кто-то – я не видела кто, но голос неинтеллигентный, неприятный и фальшивый – заявил, что будет говорить "от имени рабочих".
– Ты написал книгу, но ее задержали. А ты был за правду…
Обрыв. Кто-то что-то прошипел. И в ответ на шип – девичий голос:
– Не затыкайте ртов!
Молчание. Жду нового голоса. Тот же? Другой?
Нет. Слава богу, юноша читает "Гамлета":
– И неотвратим конец пути…
Потом другой юноша-невидимка говорит от имени богословов: Пастернак был христианин.
Начинают опускать гроб. Слышу по окрикам, стукам, топотам: гроб в яму не лезет. Зычная команда:
– Раз! Два! Три!
(Каково-то сейчас Жене?)
Мягко-жесткий, глухой, страшный звук комьев земли.
Опустили.
Мне сделалось темно. Если бы не сосна и не чужие тела, я упала бы. Но тьма была одну секунду. Когда она рассеялась, я, сквозь толпу, пошла вниз.
Одно у меня было желание: лечь. Дойти до дому и лечь. Не на дороге, не в поле, а дома.
Трудно идти, когда нету ног. В жару я их часто лишаюсь. Ни колен, ни ступней; только боль, тугими кольцами сжимающая щиколотки.
Я даже не вошла в дом спросить о Деде. Доковыляла до своего домика, сняла туфли, чулки и легла.
Минут через сорок – Фридочка. Принесла мне вести о Деде, накапала капли и посидела возле.
Девушка, которая крикнула "не затыкайте ртов!" – это, оказывается, дочка Ивинской, Ирина.
Молодежь до сих пор читает на могиле стихи. Наизусть – напечатанное и ненапечатанное. "Гамлет", "Август", "Другу". Толпа разошлась. Гаврики стали заметней. Фридочка, уходя, слышала разговор двоих, скучавших чуть пониже свежей могилы, у чьей-то ограды:
– А не разогнать ли нам это нарушение?
– Пусть понарушают, никуда не денутся.
Победа – оцепленная оперработниками.
Иосиф Бродский
11/XII 63. Переделкино. А мы пока с Фридой написали Черноуцану письмо в защиту И. Бродского, ошельмованного в гнусной газетной статье. Вот и экзамен Черноуцану. Мне не нравится Бродский, но он поэт и надо спасти его, защитить.
Посмотрим…
15/XII. Москва. Два дня светлее – работаю. И дело идет. Теперь бы писать и писать. Но нет.
Дело Бродского, в кот. меня втянуло, отнимает часы – и пока бесплодно. Разговоры, звонки в Ленинград, Фрида, Анна Андреевна, Найман… И все зря. По-видимому, дыхание КГБ всех замораживает.
16/XII 63. Третьего дня работала – много и легко. Вчера и сегодня – нет. Все съедено очками, собесом, поликлиникой и делом Бродского.
Дело Бродского идет преплохо. Письмо Фриде от Эткинда: за Бродского вступилась секция переводчиков, но более никто. Назначен общественный суд 25-го, который и должен приговорить его к высылке. Черноуцан не отвечает: пленум кончился, началась сессия… Мы написали для АА шпаргалку записки к Суркову. Выяснилось, что Шостакович – депутат Дзержинского района Ленинграда, где живет Бродский. Его тоже может просить АА, он ее обожает. Кроме того, в Переделкине я попробую поговорить с Расулом Гамзатовым.
17/XII. Переделкино. Звонила Фрида. Сегодня АА и Фрида и Ардов принимали Д. Д. Шостаковича (АА у Ардовых). АА изложила эмоциональную сторону дела, Фрида и Ардов – фактическую. Кажется, Д. Д. внял и будет действовать. Потом Анне Андреевне позвонил Сурков, получивший уже ее записку, и сказал, что "дело попахивает клеветой".
В самом деле "попахивает". И сильно.
7/I 64. Звонок Черноуцана мне о Бродском.
Статью он назвал подлой и доносительской (!). Газете "указано".
Он говорил с Толстиковым и с "ленинградскими литераторами". Они – Гранин – дали о Бродском неблагоприятные сведения. Дневник. Назначена комиссия: Олег Шестинский (?) и Эльяшевич (!).
Я произнесла речь о Лернере. О подлости читать чужие Дневники. О таланте и болезни Бродского.
Все очень плохо. Они его домучают.
9/I. Из Ленинграда весть: в той же газете – подборка "писем трудящихся" с требованием выселить Бродского.
Значит, неправда, что газете было указано?
Весь день тщетно звонила Черноуцану.
Бродский пытался перерезать себе вены. Ибо его оставила невеста.
Посылаем туда Алену Чайковскую.
6/III 64. Вот уже третью неделю запрещено читать и писать.
Кровоизлияние в сетчатку левого (т. е. "здорового") глаза.
И вот – еще шаг в полную темноту, в слепоту.
В самый разгар слабости и тьмы – Фридин отъезд в Малеевку – и на меня обрушились все ленинградские и московские телефоны по делу Бродского, вся суета в составлении телеграмм и писем, в посылке курьеров к Самуилу Яковлевичу и Корнею Ивановичу и т. д.
Фрида шла на подвиг, на смертный бой: уехав из Малеевки, которая для нее спасение здоровья и труд над книгой, она поехала в Ленинград на суд над Бродским, зная, что едет на издевательство и бессилие, ибо "Лит. Газета" и "Известия" отказали ей в корреспондентской командировке.
13/III. Переделкино. Сегодня в 5 ч. снова судят Бродского. В Клубе строителей.
Вчера К. И. звонил Миронову (в ЦК зав. Судами и Адм.), которому они с С. Я. писали письмо.
Миронов: "По Вашему письму я приказал послать туда человека и все исследовать… Вы не знаете, за кого хлопочете… Он писал у себя в дневнике "Мне наплевать на Советскую власть"… Он кутит в ресторанах… Он хотел бежать в Америку… Он хуже Ионесяна: тот только разбивал головы топором, а этот вкладывает в головы антисоветчину… Вы говорите, что он талантливый поэт и переводчик. Но он не знает языков; стихи за него пишут другие (!!!)… В Ленинграде общественность о нем самого нелестного мнения, Александр Андреевич (Прокофьев. – Е. Ч.) дал о нем отрицательный отзыв".
Вот что мы наделали своими хлопотами: раньше Бродского обвиняли только в тунеядстве, а теперь они уже вооружились булыжниками – даже свои стихи сочиняет не он!
Мне нравится человек, ездивший туда проверять и говоривший только с врагами подсудимого: Толстиковым, Лавриковым, Прокофьевым. А Герман, а Вахтин, а Долинина, а Эткинд, а мы все – это не общественность? Мнение общественности – это мнение начальства. Плюс шпиков – Лернера и пр.
Законных оснований для его осуждения нет. КГБ, рассмотрев его дело, отпустило его на волю – а расправу поручило, по-видимому, "общественности".
И никому из власть имущих не приходит на ум, что Бродский совершенно безопасен, ибо он человек не антисоветский, а просто а-советский… Если же правда, что он хотел бежать за границу (чего я не думаю), то почему бы его туда не отпустить? У нас 200 миллионов населения. Почему бы КГБ не воскликнуть: "одним дураком меньше! Скатертью дорога!"
Сегодня утром – симптоматический звонок (подходила Клара) – по поручению Шостаковича (которого тоже просила АА) кто-то спрашивает – когда и как послана была К. И. и С. Я. телеграмма в суд?
Телеграмма была послана 17/II (накануне суда) председателю суда Румянцеву. По оплошности Клары Израилевны – незаверенная. К делу ее, воспользовавшись этим, не приобщили: "Мало ли кто ее послал!" – сказал умный Лернер. Тогда я послала в Барвиху Клару Израилевну с просьбой к Самуилу Яковлевичу и Корнею Ивановичу написать текст от руки и этот текст, заверенный в Союзе Писателей, был послан в Ленинград председателю суда и защитнице.
"Настаиваем на приобщении к делу нашей телеграммы от 17/II".
Теперь, очевидно, тамошние подлецы решили и этот текст как-то скомпрометировать…
Кого мне жаль больше всех, это Фриду. Второй раз едет она на суд. В первый раз она привезла шедевр: запись допроса. Она верила в необходимость своей поездки и ради этого бросила отдых в Малеевке, бросила книгу и приняла порицание семьи. Сейчас она поехала, не ощущая ни смысла, ни цели. Да и пустят ли ее в суд?
Вообще-то вполне естественно, что, если где-то убивают человека, окружающие отравлены – каждый на свой манер. Одни слепнут, другие не спят, четвертые получают спазмы и инфаркты – и лишь немногие силачи – вроде С. Я. и К. И., заступаясь, могут продолжать работать.
10 часов. Суд начался в 5. Жду звонка. Иногда звоню в Москву друзьям – Юле, Толе, Нике, Надежде Марковне. Все ждут, ни у кого никаких вестей. Толя у Анны Андреевны и каждые 30 минут звонит в Питер. Но там еще никто не вернулся… Значит, приговора еще нет. А вдруг – победа?
14/III. Как бы не так!
Суд начался в 5 ч; приговор вынесен в 1.30 ночи. 5 лет ссылки.
Подробности неизвестны, потому что ни Фрида, ни Евгений Александрович (который две недели тому назад сам, по собственному почину, туда поехал специально по этому делу) – еще не вернулись.
18/III. А Фрида воюет. Ею привезена такая запись процесса, что камни вопиют. Она уже дала экземпляр Чаковскому (чтобы хотя бы остановить возможное выступление газеты), Суркову; дает Твардовскому, Федину… Пусть читают. И думает, думает неустанно – как быть, что делать.
Вот это, может быть, самая главная в ней черта: неспособность к предательству, ни грана предательства никогда.
Потому мне легко с ней. Фрида – совершенно устойчивый здоровый организм. Ясность, здравость ума в сочетании с добротой, светом, стойкостью, мужеством.
3/IV 64. Всё – плохо.
Кругом суета – и я суечусь – бессильные попытки спасти Бродского. Очень видны люди, разницы – не случайные. За него страшно, он может быстро погибнуть; дело черное, гнусное; и в то же время радостное: сколько вокруг него объединилось хороших, доблестных людей! Не говоря о героине – Фриде – сколько вокруг прекрасных людей!
В деле Бродского из порядочных людей оказались плохи – Панова, Дудинцев, Берггольц. Сначала – Гранин, но теперь он раскаялся; сначала – Алигер, но, кажется, и она уже разобралась.
7/IV. Очень складно выходит, что Воеводин – приключенец, строчит об убийствах и пр. Секция приключенцев в Союзе – это наиболее невежественная, бездарная и спекулянтская часть писателей. Штамп – сюжетный и стилистический – как идеал, как предел мечтаний. Ни грана поэзии, художества. Все элементарно, т. е. антихудожественно, т. е. античеловечно и реакционно. Вот почему я обрадовалась, узнав, что Воеводин, выдавший суду фальшивую справку – приключенец. Складно выходит.
10/IV 64. Москва. Бродский возит навоз в совхозе.
Прокофьев напечатал в "Лит. Газете" статью об успехах ленинградских писателей за истекший год – и о своей работе с молодыми…
На пьянке у Расула Гамзатова (Кайсына Кулиева?) встретились Твардовский и Прокофьев. Рассказывают – со слов присутствовавшего там Козловского, – что Твардовский кричал Прокофьеву:
– Ты подлец! Ты погубил молодого поэта!
– Ну и что ж! И правда! Это я сказал Руденко, что его надо арестовать!
– Ты негодяй! Как же ты по ночам спишь после этого!
– А ты в это дело не лезь! Оно грязное!
– А я непременно вмешаюсь!
– А кто тебе о нем наговорил?
– Оно мне известно как депутату Верховного Совета.
– И стихи тебе известны как депутату?
– Да, и стихи.
Тут Твардовский заметил Козловского и снова кинулся на Прокофьева:
– Что же ты его не арестовываешь? Ведь он тоже переводчик, тоже переводит по подстрочнику, и тоже еврей…
Правда ли это?
Теперь мы надеемся на Твардовского, который ничего не обещал, но, кажется, собирается что-то сделать, и… и… на Бажана.
Они вхожи.
Составляется справка по делу Бродского – схема событий со всеми приложениями, документами, письмами и пр. Основной удар – по Лернеру и прочим провокаторам. Что они, мол, ввели в заблуждение высшее начальство.
В Ленинграде плюют в морду Воеводину и корят Гранина. А он раскаялся только на минуту, а сейчас изворачивается.