Знак Вирго - Хазанов Юрий Самуилович 19 стр.


Как-то Юра решил сам позвать Женьку в театр. Но ни на что путное достать не мог. Впрочем, он не был завзятым театралом, как, например, Коля Ухватов, и, разложи перед ним билеты во все театры Москвы, не знал бы, какой спектакль предпочесть. А взял на то, что было в кассе возле метро - в Малый, на "Горе от ума". Пьеса, конечно, нудная, они года два назад долбили: "Перечислите представителей барской Москвы…" "…Характеризуйте Фамусова как крепостника…" "Характеризуйте Молчалина как типичного чиновника…" Тягомотина! Грибоедов Александр Сергеич, если бы знал, что его так разбирать будут, по косточкам, писать бы не стал трудиться!.. Поэтому Юра с некоторым смущением предложил Жене сходить на спектакль. Но тот сразу согласился и не скрыл радости.

- Знаешь, - сказал он, - я ведь не только, когда проходили, читал. Потом тоже - когда русский хотел лучше выучить. А мама как любила! Мы часто с ней вслух эту пьесу читали. Венька даже злился, ругался на нас. Он вообще читать не любит…

Юра с испугом посмотрел на Женю: вот, про мать вспомнил, а как она там, и где… Он не решался спрашивать, а Женя ничего не говорит. Наверное, сам не знает.

Юра почти уже забыл свои собственные ощущения после того, как арестовали отца. Правда, младше тогда был раза в два, чем Женя сейчас, но, все-таки, помнится, в то время арест, лагерь считались чем-то необычным, из ряда вон… Да и не сиротой Юра оставался, как Женя с Венькой… А нынче… нынче, кого ни спроси, в какую газету ни погляди, только и слышишь, и видишь… Вот совсем недавно опять: Бухарин, Рыков, Ягода… Какие-то два врача… и Чернов - бывший отцовский начальник, который помог тогда, в тридцатом году, чтобы отца освободили… К нему Юрина мать ходила… Теперь все они агентами империализма считаются, убийцами и вредителями…

Женя говорил:

- …Мама приносила книжку про Грибоедова. Там обо всем - вся жизнь его: и как пил-гулял, и про "Горе от ума", и как музыку сочинял, дипломатом работал… И про дуэль, я запомнил. Из-за одной женщины. Он за нее вступился, потому что ее оскорбляли… Она гулящая была.

- Про это мы не проходили, - сказал Юра со всем присущим ему сарказмом.

- Мы много чего не проходили. А мне интересно стало. Ведь он против был, верно? Против тогдашнего строя. Всех осуждал. И крепостное право.

- Даже за декабристов был, - не без труда припомнил Юра.

- Вот я и говорю. А его не арестовали. Почему?..

Это был один из тех вопросов, на который Юра при всей его эрудиции ответить не мог, хотя тоже задавался им порою - если не про Грибоедова, то про Пушкина, Горького, Салтыкова-Щедрина, а также про кадетскую газету "Нижегородский листок" за 1910-й год, которую случайно обнаружил в книжном шкафу (плохо сделали обыск наши славные чекисты в свое время!), и где так ругали царское правительство, так разносили в пух и прах…

Издателем этой газеты когда-то был родной дядя Надежды Александровны, Евсей Ещин, к кому Юру неоднократно водили в гости на Земляной вал и где он видел, помимо разговорчивого, низенького, очень усатого хозяина, его молчаливую, чуть не на голову выше супруга, жену, а также дочь Таню, у кого глаза с рождения обведены темными кругами, и двух сыновей - болезненного художника Костю, вскоре умершего, и Михаила, инженера-дорожника, приезжавшего откуда-то с Дальнего Востока и одетого точно в такую же форму, в какой были люди, которые через год-два увели в тюрьму Юриного отца. Этот сын, средний, погиб потом в начале войны под Москвой. Однако в семье был еще один сын, старший, Леонид, о чьем существовании Юра узнал через много лет, но с кем его отец познакомился перед революцией, еще до женитьбы на Юриной матери, когда учился в Московском университете.

Леонид обожал стихи - в ту пору особенно Маяковского - беспрерывно что-то декламировал, сам не чуждался стихосложения, любил спорить по любому поводу. А вообще был дружелюбным, веселым, бесшабашным голубоглазым малым. Восемнадцати лет, в разгар 1-й мировой войны, он вдруг уходит из университета в юнкерское Александровское училище, что на Знаменке, где сейчас Генеральный штаб. Пошел туда не по юношескому легкомыслию, как впоследствии его племянник Юрий в свою военно-транспортную Академию, не ради военной формы, а потому что, как и его отец, примкнул к партии народной свободы (конституционно-демократической, "кадетской"), возникшей в 1905 году, и питал самые горячие надежды помочь улучшению дел на фронтах и ослаблению революционной ситуации в стране.

После февраля 17-го года Леня продолжал придерживаться тех же воззрений, и ох, какие споры разгорались тогда на Малой Бронной, где уже поселился в квартире у Надежды Александровны будущий отец Юры, кто больше склонялся к меньшевикам, и куда по старой памяти наведывались бывшие квартиранты - его старший брат Матвей с женой Раисой (впоследствии отправленной в лагеря и там получившей инсульт; Матвей, к счастью, умер еще до ее ареста своей смертью). Оба состояли в партии большевиков.

О дальнейшей судьбе Леонида известно немного. Как упоминалось вначале, был он офицером белой армии, участником так называемого "Ледового похода" - из Ростова, кружными путями, по голой снежной степи, в Краснодар: там формировалась Добровольческая белая армия, прошедшая страшный путь отступления до Сибири и тихоокеанского побережья. После сдачи Владивостока Леонид Ещин и многие другие белогвардейцы были переправлены на японском судне в Корею, где около года находились в беженских лагерях, после чего большинство из них уехало в Манчжурию, в город Харбин.

Леонида Ещина изобразила, не вполне документально, в своем романе "Возвращение" (под фамилией Евсеев) писательница Наталия Ильина. Про него рассказывала мне ее мать, с кем он дружил, к кому хаживал в Харбине пить чай, кому посвящал стихи, в кого был, вероятно, влюблен - что совсем неудивительно: даже в весьма преклонном возрасте, когда я познакомился с ней, это была красивая женщина, прекрасный собеседник.

О моем неведомом мне дяде написал трогательные стихи-эпитафию его армейский друг, тоже офицер и поэт, Арсений Несмелов (он же Митропольский). Стихи так и называются: "Леонид Ещин".

Ленька Ещин… Лишь под стихами
Громогласное - Леонид,
Под газетными пустяками,
От которых душа болит.

Да еще на кресте надгробном,
Да еще в тех строках кривых
На письме, от родной, должно быть,
Не заставшей тебя в живых.

Был ты голым и был ты нищим,
Никогда не берег себя,
И о самое жизни днище
Колотила тебя судьба.

"Тында-рында" - не трын-трава ли
Сердца, ведающего, что вот
Отгуляли, отгоревали,
Отшумел Ледяной поход!

Позабыли Татарск и Ачинск, -
Городишки одной межи, -
Как от взятия и до сдачи
Проползала сквозь сутки жизнь.

Их домишкам играть в молчанку.
Не расскажут уже они,
Как скакал генерала Молчанова
Мимо них адъютант Леонид.

Как был шумен постой квартирный,
Как шумели, смеялись как,
Если сводку оперативную
Получал командир в стихах.

"Ай да Леня!" - и вот по глыбе
Безнадежности побежит
Легкой трещиною - улыбка,
И раскалывается гранит!

Докатились. Верней - докапали,
Единицами: рота, взвод…
И разбилась фаланга Каппеля
О бетон крепостных ворот.

Нет, не так! В тыловые топи
Увязили такую сталь!
Проиграли, продали, пропили,
У винтовок молчат уста…

День осенний - глухую хмару -
Вспоминаю: в порту пустом,
Где последний японский "мару" , -
Леонид с вещевым мешком.

Оглянул голубые горы
Взором влажным, как водоем:
- "Тында-рында! И этот город -
Удивительный - отдаем"…

Спи спокойно, кротчайший Ленька,
Чья-то очередь за тобой!..
Пусть же снится тебе маклёнка ,
Утро, цепи и легкий бой.

Стихи эти - биография. Живым для меня встает из них мой дядя Леонид, которого я никогда не видел: беспутный и языкастый, смелый и бескорыстный, любитель и ценитель поэзии и вина, за чьей веселостью таилась глубинная печаль о России - "проигранной, проданной, пропитой".

Здесь же уловил я намек на то, что мать Леонида, в доме которой не слышно было даже упоминания его имени, находила, видимо, какие-то возможности для переписки с сыном…

Леонид Ещин умер в Харбине, едва перевалив порог тридцатилетия, от неумеренной страсти к алкоголю и наркотикам. Арсений Митропольский (Несмелов) пережил своего друга на полтора десятка лет: в 1945 году, после вступления советских войск в Манчжурию, он был арестован и погиб в тюремной камере.

* * *

Юра и раньше не слишком любил бывать в бараке у Жени Минина - такую тоску наводило их жилье. А сейчас тем более: печная стенка облупилась еще сильнее, тахта, где они спят с братом, застелена кое-как, торчат грязные простыни, наволочки; со стола не убираются остатки еды, тарелки немыты. И не только в неряшливости дело - хотя Юра всегда был и остался занудливым чистюлей, - дело в знаке бедствия, в приметах несчастья, которыми отмечена комната. И переносить это тяжко и непривычно. До тех пор Юра никогда не видел (или не обращал внимания), чтобы неодушевленные предметы, всё окружающее так громко кричало о беде. В их доме на Бронной так не было. Или ему казалось…

И все же он приходил к Жене - как и в тот раз, когда засиделись поздней, чем обычно: уже Венька вернулся с вечерней смены. Женя вскипятил ему на кухне чайник, сварил сосиски. Предложил Юре, тот отказался. Они сидели и разговаривали, Веня уминал вторую сосиску, держа в руке и макая в соль, черная тарелка радио негромко бурчала. И вдруг Юра услыхал крик. Он не сразу понял, кто кричит, а слов вообще не мог разобрать, потому что не по-русски.

- Нехце… нехце! - И потом: - Гдзе ты естэшь? Мамо!

Кричал Веня. Он вскочил со стула, тот с грохотом упал, кружка со стола свалилась, или Веня ее сбросил. Лицо у него побледнело, глаза… Глаза были ужасные - Юра видел глаза пьяных - в них не бывало мысли; видел глаза, налитые злобой, страхом; глаза вообще без всякого выражения - как у дурачка Бори, который постоянно прогуливался возле дома Мили… Но в глазах Вени было такое напряжение, такая сосредоточенность на чем-то, что, казалось, с ними сейчас должно что-то произойти: то ли они окаменеют, то ли провалятся внутрь или вывалятся из глазниц…

Женя кинулся к брату, попробовал усадить на тахту, уложить, но тот оттолкнул его, бросился к двери, Женя заслонил ее, тогда Веня попытался открыть окно. Барак был одноэтажный, но на дворе зима… Они стали бороться, Юра не знал, что делать, чем помочь, ему было страшно. Веня продолжал выкрикивать непонятные слова, потом, от сильного толчка Жени, рухнул на тахту и затих, только руки сжимали и разжимали голову.

- Сходи в проходную к дежурному, - тихо сказал Женя. - Там телефон. Они вообще не разрешают, объясни им. Вызови скорую помощь.

Юра выскочил из комнаты. Сначала забежал на кухню, где обычно гудели примуса, мерцали огоньки керосинок, толпились женщины. Сейчас там никого не было, стучать кому-нибудь в дверь постеснялся и побежал через двор в дежурку. Он быстро дозвонился в скорую, назвал фамилию, возраст, адрес больного, но когда спросили, чем болен, запнулся, не знал, что сказать.

- Говорите! - прокричали в трубке.

- Ну, это… Кричит все время… и глаза такие… И бегает…

- Куда бегает?

- По комнате. Как будто болит…

- Боли? Где боли?

- Голова, наверное… - Юра не хотел говорить ни им, ни, тем более, при дежурном, что он думает, что он понял про Веню.

- Вызов принят…

Он бы предпочел дождаться здесь кареты скорой помощи, чтобы не видеть Веню, его глаза, его вздрагивающие руки, не слышать воплей. Но идти надо было - Женя там один, хотя, все равно, чем он поможет… Юра все-таки задержался немного, послушал, как дежурный сочувственно говорил, что вот, жалко, конечно, ребята одни совсем… Каково им… О том, почему остались одни, ни слова сказано не было.

При людях в белых халатах Веня вел себя спокойно, дал сделать укол, но на вопросы не отвечал, за него говорил Женя. Потом на Веню накинули пальто, повели к машине. Женя поехал с ними…

Из больницы Веня уже не вернулся. Сначала его поместили в отделение неврологии, но почти сразу перевели в психиатрическое, где он через несколько месяцев умер от мозгового воспаления. Так сказали Жене.

3

Из каждых ста человек в те дни в стране погибало от пули в затылок, или сидело в заключении шестнадцать. Но у остальных восьмидесяти четырех бывали и свои радости. У Юры тоже. Например, что его бабушка уехала в Баку - к старшей дочери. Это значило: никто не будет теперь ходить с вечно недовольным видом (у Юры тоже нередко бывал такой вид); никто не будет постоянно делать замечания (Юра неизменно делал их брату Жене); никто не будет ворчать: "подавай, принимай, ни слова благодарности, он у меня сидит в печенках…" (Юра никогда никому ничего не подавал и не принимал); никто не будет - нарочно, чтобы позлить - громко топать, когда Юра уже лег спать, с грохотом выдвигать картонку с бельем, шумно двигать стулом. (В этом Юра действительно был чист; но, может, дело в том, что ложился он раньше, а вставал намного позже бабы-Нёни.)

(Все эти нехитрые способы мести, к которым прибегала раздражительная бабушка, покажутся мне детской забавой, когда я вернусь после войны и буду вынужден снова спать в одной комнате с младшим братом, кто за время нашей разлуки приобретет кошмарную привычку зычно стонать во сне - не просто, а выводя затейливые рулады, и сильно скрипеть зубами. Безусловно, те страшные ночи, половину из которых я проводил, пытаясь будить Женю громкими зовами, чмоканьем, посвистыванием, толкая палкой от щетки, не могли не сказаться на хрупкой нервной системе, что, в свою очередь, легло нелегким бременем на моих будущих жен, друзей и даже собак…)

Бывал Юра в тот год, кроме дома Мили, и в других компаниях - где царил иной стиль, более взрослый; где были пары, находившиеся друг с другом… как бы это сказать… в интимной связи и не скрывавшие, не стеснявшиеся этого.

Будет, пожалуй, неверным утверждать, что Юра проявлял тогда чрезмерный интерес к этой стороне жизни однокашников, что она особенно его интриговала, захватывала неизведанностью, таинственностью. В ту пору ему вполне хватало знаний, почерпнутых из художественной литературы, он даже почти не пытался расспрашивать Костю Садовского, с кем довольно тесно сдружился, о заманчивых подробностях взаимоотношений с Олей Фирсовой, а также не слишком вытягивал из своего нового друга Саши Гельфанда (с которым познакомился через Костю) сведения о его ранней половой жизни, когда тот честно сообщил, что уже позабыл, когда был девственником. Не пробовал Юра ничего "такого" выяснять и у Маньки Соловьевой, некрасивой, "своей в доску" девушки из их класса, с которой можно было болтать обо всем не хуже, чем с любым парнем; у Мани, которая не отрицала, что по-настоящему живет со взрослыми мужчинами.

У Мани и устраивали вечеринки, в ее квартире на Триумфальной площади (ныне - Маяковского), на первом этаже, с решетками на окнах, где она жила со своим отцом - "лётным" генералом, который по большей части где-то летал. Изредка там появлялась Манина мать, женщина со следами былой красоты. В этом доме довольно много пили, еще больше беседовали по душам, и некоторые пары оставались, а Юра, в числе прочих, уходил домой, ночными видениями восполняя пробелы своей молодой жизни.

Кроме "старичков" Кости и Оли, в квартиру к Мане стала приходить новая пара - Вася Кореновский и Нина. Да, та самая Нина, кто сто лет назад нравилась Юре, у которой еще недавно был роман с Олегом Васильевым, а теперь вот она - с Васей. И видно, у обоих очень серьезно. На Нину прямо смотреть жалко - так переменилась: бледная, молчаливая, ни на кого не глядит, глаза все время опущены - как монашка. А Вася с ней суров и страшно ревнует. Зато красив - ничего не скажешь: зубы, как на заграничной рекламе зубной пасты, серые глаза, темные брови, маленький нос. И стройный такой, а руку, когда пожимает, жутко больно. Ходит с распахнутым воротом, и под рубахой всегда - тельняшка. А быть хочет только летчиком, уже навострился поступать в летное училище… Интересно только, как тогда с Ниной? С собой, что ли, возьмет?

Впрочем, Юру не слишком беспокоили эти вопросы: он уже успел напрочь забыть, что было (если что-то было), ему вполне хватало дружеских отношений - с Милей, с Женей, Сашкой, Костей, Соней… Для иных чувств места пока в душе не находилось… (Положа руку на сердце, не знаю, нашлось ли вообще.)

С Сашей Гельфандом поехали они как-то в феврале на дачу в Сосновку, с ночевкой - дом ведь зимний, бревенчатый, проконопаченный, печки во всех комнатах. Взяли лыжи, еды, чая, водки бутылку - за шесть рубликов. Одежды на себя нацепили побольше, потому что мороз под двадцать градусов.

Как приехали, сразу затопили печь - ох, и трудно было - даже бывалый путешественник Юра еле справился: дрова и сучья промерзшие, не загораются никак; чуть не коробок спичек извели и почти месячную подписку газеты "Известия". Когда огонь запылал вовсю, подложили побольше дров и пошли прогуляться на лыжах. Начало смеркаться, пока суд да дело, и хотелось есть, да и лыжи для обоих были не самым любимым способом передвижения; но мужчины твердо решили выполнить все пункты намеченной программы. Тем более, после возвращения предстояла самая приятная часть: закуска с водочкой, чай от пуза и беседа о жизни - у горячей печки, в тепле и покое. С Сашей, как и с Чернобылиным из бывшего десятого - Юра это чувствовал, хотя не мог бы определить словами- было у них общее в главном: в трагическом ощущении жизни как таковой - вообще, не по отношению к кому-то или чему-то…

На лыжах к обоюдному удовольствию ходили недолго: быстро стемнело, мороз усилился, лыжни не было, ноги все время проваливались. Но все-таки вышли на опушку лесного квартала и прошагали по глубокому снегу в сторону села Звягино. Разогрелись, даже взмокли немного. А потом по родной Пушкинской - домой.

Назад Дальше