Мы жили в Москве - Копелев Лев Зиновьевич 24 стр.


Защитник Гинзбурга, адвокат Золотухин, говорил: "Гражданин может безразлично смотреть, как под конвоем уводят невинного человека, и может вступиться за этого человека. Я не знаю, какое поведение покажется суду более предпочтительным. Но я думаю, что поведение неравнодушного более гражданственно…"

Таких речей в советских судах по политическим обвинениям никогда раньше не слышали. Адвокаты Д. Каминская, Швейский, а за ними и некоторые другие, решительно отстаивали своих подзащитных, дух и букву закона.

Новое гражданское сознание возникло и вырастало за годы после смерти Сталина, после XX и XXII съездов, - сознание тех, кто читал "Теркина на том свете", "Один день Ивана Денисовича", "Крутой маршрут" Евгении Гинзбург, "Софью Петровну" Лидии Чуковской, "Верный Руслан" Георгия Владимова, "Воспоминания" Надежды Мандельштам и др. Это сознание воплотилось в первые месяцы 1968 года во множестве открытых, коллективных и личных писем-протестов, предостережений.

Галансков, Гинзбург, Добровольский были осуждены.

У дверей зала, где только что закончился суд, 10 января 1968 года Лариса Богораз и Павел Литвинов отдали иностранным корреспондентам свое письмо:

"Мы обращаемся ко всем, в ком жива совесть и достаточно смелости… Сегодня в опасности не только судьба подсудимых - процесс над ними ничуть не лучше знаменитых процессов тридцатых годов, обернувшихся для нас таким позором и такой кровью, что мы от этого до сих пор не можем очнуться…"

На следующий день это письмо передавали зарубежные радиостанции. И это было новым, беспримерным событием.

В январе, феврале, марте шестьдесят восьмого года появилось множество таких писем. Нам приносили их - часто на папиросной бумаге, едва читаемые копии, - мы и наши друзья их перепечатывали, передавали другим, пересылали в другие города.

Председатель латвийского колхоза "Яуна Гуарде" ("Молодая гвардия") Иван Яхимович писал:

"Со времен Радищева суд над писателями в глазах передовых мыслящих людей всегда был мерзостью…

Уничтожить САМИЗДАТ можно лишь одним путем: развертыванием демократических прав, а не свертыванием их, соблюдением конституции, а не нарушением ее…"

Режиссер Евгений Шифферс: Открытое письмо товарищу по профессии:

"…Мне необходимо знать (знать, чтобы жить), опять ли моя Родина по неведению судит своих детей, как в недалеком прошлом. И если это не так, если Родина знает и молчит, то я хочу просить мою Родину приобщить меня к делу невинно осужденных".

Особенно широко разошлось письмо Петра Якира, Ильи Габая и Юлия Кима.

"…Наивным надеждам на полное оздоровление общественной жизни, вселенным в нас XX и XXII съездами, не удалось сбыться. Медленно, но неуклонно идет процесс реставрации сталинизма. Главный расчет при этом делается на нашу общественную инертность, короткую память, горькую привычку нашу к несвободе… Мы обращаемся к вам, людям творческого труда, которым наш народ бесконечно верит; поднимите свой голос против надвигающейся опасности новых Сталиных и новых Ежовых… Помните: в тяжелых условиях лагерей строгого режима томятся люди, посмевшие думать. Каждый раз, когда вы молчите, возникает ступенька к новому судебному процессу. Исподволь, с вашего молчаливого согласия может наступить новый тридцать седьмой год".

К марту 68-го года подобные обращения написали и подписали около тысячи человек.

Общая атмосфера в редакциях, в институтах, в Союзе писателей, в квартирах наших друзей была тревожной, напряженной, но радостной, возбужденной. Многое, казалось, напоминало настроения весны 56-го года. Но существенно новым был резонанс - голоса зарубежных радиостанций (в 56-м году их мало кто слушал). Об этом писал Иван Яхимович:

"…Я живу в провинции, где на один электрифицированный дом - десять неэлектрифицированных, куда зимой-то и автобусы не могут добраться, где почта опаздывает на целые недели, и если информация докатилась самым широким образом до нас, можете себе представить, что вы наделали, какие семена посеяли по стране…"

В мае 1968 года я был исключен из партии и сразу же вслед за этим приказом директора уволен из Института. Увольнение я пытался обжаловать, так как оно противоречило уставам: научных сотрудников увольняет не директор, а ученый совет. Разумеется, ни профсоюз, ни Министерство, ни суд, куда я тоже подал жалобу, ничего не попытались изменить. Но я не ощущал себя ни гонимым, ни отверженным. В таком положении были многие вокруг нас. И каждому из "наказанных" спешили помочь не только ближайшие друзья. В некоторых редакциях мне предлагали подписывать задним числом (чтобы могли сказать: "дело давнее") договоры на переводы, на составление реферативных обзоров, то есть на такие работы, которые можно было публиковать под псевдонимами либо даже только использовать "на правах рукописи", и спешили выплачивать авансы.

Поэт Борис Слуцкий, раньше очень редко бывавший у нас, пришел и выложил две тысячи рублей. "Это не подарок, должен будешь отработать. Нужны подстрочники к стихам разных иностранных поэтов. Это лишь часть гонорара".

У одного уволенного "за подпись" научного работника были маленькие дети, и семья не решалась снять на лето дачу. Заработков жены не хватило бы. Им принесли пухлый конверт, набитый разными купюрами: на оплату дачи.

В то лето я не встречал ни отчаявшихся, ни запуганных.

И все это время не ослабевало напряженное ожидание: что в Чехословакии?

21 августа 1968 года мы были в Дубне, в городе физиков. В 1947 году я, заключенным, строил какие-то из тамошних зданий, не мог узнать, какие.

Чешские сотрудники Института ядерных исследований - больше двадцати - протестовали против вторжения. Они ездили в Москву, в посольстве их успокаивали, но, по их рассказам, там были также потрясены и возмущены.

25 августа у Лобного места на Красной площади семеро молодых людей - Лариса Богораз, Наталья Горбаневская, Константин Бабицкий, Владимир Дремлюга, Вадим Делоне, Павел Литвинов, Виктор Файнберг - подняли плакаты: "Свободу Дубчеку!", "Руки прочь от Чехословакии!", "За вашу и нашу свободу!".

На них набросились кагебисты, били, затолкали в машины, отвезли в тюрьму. Павел Литвинов - муж нашей дочери Майи; она тоже была на площади в группе друзей-свидетелей, окружавших демонстрантов. Ее задержали и в квартире сделали обыск.

В октябре 1968 года демонстрантов судили. Мне удалось с помощью членского билета СП проникнуть на первое заседание суда и подробно записать. На второе заседание меня уже не пустили.

В толпе перед судом я познакомился с Петром Григоренко.

Пятерых демонстрантов осудили на разные сроки ссылки и лагерей. Виктор Файнберг был заключен в спецпсихбольницу, Горбаневскую отпустили как мать грудного ребенка, но полтора года спустя забрали в психиатрическую тюрьму.

В сентябре и в октябре мы вместе с Александром Бабенышевым изготовили и размножили несколько машинописных листовок о событиях в Чехословакии и о демонстрации на Красной площади. Распространяли их он и его друзья - опускали в почтовые ящики.

Павла приговорили к пяти годам ссылки и отправили в Забайкалье. Майя с семилетним сыном поехала вслед за ним. Друзья называли ее декабристкой.

* * *

Освобожденный от партбилета и от служебных обязанностей, я не мог освободить себя от чувства и сознания ответственности за действия партии и государства.

Я понимал, что наше зло существует не вне страны, не вне народа и не только над ним, не только в верхних слоях номенклатуры… Но знал также, что среди тех, кто привычно голосует "за", платит партийные взносы, получает премии, гонорары из государственных касс, - множество хороших, честных и даже выдающихся, замечательных людей. Я не мог и не хотел отделять себя от них, безоговорочно противопоставлять себя всем, как те радикальные диссиденты, которые становились фанатичными антикоммунистами.

Жить и поступать по совести мне удавалось потому, что в нашей семье постепенно, стихийно, без каких-либо предварительных обсуждений и соглашений, возникло "разделение труда": я позволял себе писать и говорить вслух все, что думал, и так, как думал, а позднее позволил себе печатать статьи и книги за границей, давать телевизионные интервью и т. д., потому что Р. заботилась о нашем существовании - моем и наших детей и внуков. После 1966 года вплоть до 1980-го, до дня ареста и высылки А. Сахарова, она не подписывала тех писем, которые хотела бы подписать, не давала интервью иностранным корреспондентам, которые могла бы дать, не позволяла публиковать за рубежом свои работы, уже хранившиеся там у наших друзей. И поэтому еще до того, как мы стали пенсионерами, мы могли жить на ее гонорары, могли пользоваться благами Литфонда, то есть лечиться в поликлинике, ездить в дома творчества, жить в кооперативе Союза писателей.

…Она оставалась "в законе". И это позволяло ей не только оберегать семью, но и продолжать участвовать в той духовной жизни, в которой некоторое время пытался участвовать и я: читать лекции вне Москвы, консультировать аспирантов, писать статьи и книги. С ней заключали договоры еще и в начале 70-х годов.

Мы оба не говорили и не писали ничего такого, чего не думали. Мы оба дружили с семьей Сахаровых и старались помогать преследуемым, заключенным, их семьям. Но я говорил и писал открыто, а она действовала без огласки, неприметно; перепечатывала, распространяла и отправляла на Запад рукописи, собирала вещи и лекарства и передавала их семьям заключенных, сосланных.

Р. Все было так, но не только так, и для меня гораздо сложнее. Весной шестьдесят шестого года, когда я подписала письмо в защиту Синявского и Даниэля и собирала подписи под этим письмом, когда открыто на лекциях отвечала на вопросы об этом процессе, - были минуты полного счастья, я была в мире с собой.

Но потом…

"Мы обращаемся ко всем, в ком жива совесть…"

(Л. Богораз и П. Литвинов)

"Мы обращаемся к людям творческого труда…"

(Габай, Ким, Якир)

"Я требую ознакомить с моим письмом всех членов партии…"

(Яхимович)

Все они обращались и ко мне. А я, во многом разделяя их взгляды, их тревоги, восхищаясь их отвагой, на их призывы не откликалась.

С семьей Сахаровых мы дружили с 72-го года, но я ни разу не стояла с ними у дверей судов, не подписала ни одного из его обращений.

Вести такую жизнь бывало тяжело, бывало стыдно, горько, охватывало презрение к себе.

Но я продолжала жить - ради семьи, ради защиты Л. Хотя, возможно, это была иллюзия. С 1968 года, почти двенадцать лет, я прожила с ощущением грозящей опасности.

Летом 1968 года Л. предложили штатную работу - редактировать бюллетень новых иностранных книг; этот бюллетень начал издаваться при Библиотеке иностранной литературы. Директор, Маргарита Ивановна Рудомино, давно знала Л., ценила как специалиста и просто хорошо к нему относилась. Пожалуй, во всей Москве не найти было тогда начальника более снисходительного. Я записывала в дневник: "Надо идти, надо "быть в законе". Не пошел. Уже не хотел ни в какую упряжку".

…В наш узкий коридорчик входит незнакомый человек. Подчас он поднимает руку, указывая на стены, на потолок. Молчаливый вопрос означает: "У вас есть микрофоны? Вас подслушивают?"

Мы киваем утвердительно и иногда, к удивлению спрашивающего, смеемся.

Мы говорим вслух то, что думаем, мы не подпольщики, у нас нет тайн. Но возникло железное правило: не называть имен других людей…

…Нашей приятельнице звонят по телефону на работу.

- Вас вызывают из КГБ.

- О чем вы хотите со мной говорить?

- О Копелеве.

- Вы вечером включите приемник, послушайте Би-би-си или "Немецкую волну"; Копелев говорит все, что думает. Мне нечего добавить.

Больше ее не вызывали. (Это была И. А. Шихеева.)

То была правда, но не вся правда. Мы знали больше, чем говорили вслух. Мы переправляли письма и рукописи за границу. Все переговоры об этом велись письменно, бумагу мы тут же сжигали. Или, в последние годы, писали на особых пластиковых блокнотиках, которые называли "спутник диссидента".

В 1967 году Л. отнес рукопись Анатолия Марченко в "Новый мир". За это его осудили и некоторые друзья: "За ТАКОЕ Твардовскому придется уйти, могут закрыть журнал". Возникло неприятное самодеятельное расследование. Я записала в дневник: "Зачем мы делаем эту работу за НИХ, зачем ведем себя так, словно мы уже в застенке?.."

Тут меня охватил испуг, но иной: острое ощущение - Л. зашел дальше других, уходит, куда за ним не пойдут. Отрывается от того материка, который и был моим отечеством, моей "патриа чика". И в изгнании я судорожно стремлюсь сохранить частицы этого отечества; они в страничках писем, в газетах и журналах, в книгах.

…Изгнание - отрыв от материка - началось, в сущности, еще в Москве.

Но и страх перед угрожающими внешними силами не оставлял. Сколько их было - минут, часов страха?

…Декабрь 1975 года. Мороз, гололед. Л. у Фрица Пляйтгена, корреспондента немецкого радио и телевидения. Обещал вернуться к семи, нам надо собираться, на следующий день мы уезжаем в Ялту. Да еще его ждут приятели - назначил сам. Восемь. Звоню Фрицу, его жена отвечает: "Только что уехали".

Сразу после того - телефонный звонок, чужой голос:

- У вас в квартире проживает такой-то, высокий, борода седая, большая палка? Должен был на машине вернуться.

- Что случилось?

- Авария с машиной. Гололед! -И трубка брошена.

Что было за эти двадцать минут, не помню. Хлопает входная дверь.

- А вы заждались. Простите, не могли оторваться от телека, такие события, Садат и Бегин…

В бешенстве кричу и ругаюсь, как никогда не ругалась. Он ничего не понимает. Рассказываем. Потом смеемся.

…23 января 1980 года. Меньше семи. Меня будит звонок в дверь. Накануне арестовали и выслали Андрея Дмитриевича Сахарова. До двух часов ночи мы провели на Чкаловской с его тещей и с Лизой, невестой сына; там было полно корреспондентов. И все спрашивали друг друга: "Что дальше?…"

Второй звонок. Накинуть халат, сунуть ноги в тапочки, но сомнений у меня не было. Кто же, кроме НИХ, будет звонить в такой ранний час?

На пороге - Леля Светличная. Каждый раз на пути в лагерь, где ее муж отбыл семь лет, она останавливалась у нас. Сейчас он в ссылке в Горноалтайске, они могли бы жить вместе, но время от времени она должна возвращаться в Киев, иначе отберут квартиру. Говорим шепотом. Пьем кофе на кухне. Она ничего про Сахарова не знала.

Директор Русского института Колумбийского университета, наш старый приятель Шульман напомнил мне в 1981 году в Нью-Йорке, как он, приезжая в Москву, все настойчивее спрашивал нас: "А вам встретиться не опасно? А я могу позвонить? А я могу написать?" Я ему ответила:

- Мы еще не в тюрьме и не будем жить так, будто нас уже арестовали…

Моя храбрая приятельница не раз говорила:

- Я всегда поступала и буду поступать наоборот от того, что ждет от меня КГБ.

Путь от страха к противостоянию, к противоборству КГБ - это путь к свободе. Но это еще не свобода. По-настоящему свободен тот, кто может жить так, будто никакого КГБ не существует.

Мы так старались жить, учились так жить, зная, что ОНИ подслушивают наши разговоры, вскрывают наши письма, стоят под дверьми, что ОНИ грозили по телефону, разбили нам окна…

Да, я должна была, избавляясь от страха, в то же время думать о последствиях, ни на минуту не забывать об осторожности.

Но была и еще более глубокая причина, из-за которой я диссиденткой не стала, - я не хотела и не могла отказаться от своей профессии, от своего призвания, от просветительской деятельности, которая мне продолжала казаться нужной.

Много лет я изучала американскую литературу, писала и рассказывала студентам, учителям, библиотекарям о Хемингуэе, Фолкнере, Сэлинджере. Я думала, что познакомить читателей еще с одним хорошим американским писателем - это значит просверлить еще одну дырку в железном занавесе.

Я искала ответы на проклятые, вечные и каждый раз новые вопросы русской истории: так что же нам делать? Совесть требует участвовать, но если участвовать, тогда…

Обращалась к старым любимым книгам и к моим современникам.

Александр Герцен

"Когда бы люди захотели вместо того чтобы спасать мир - спасать себя, вместо того чтобы спасать человечество - себя освобождать, - как много они бы сделали для спасения мира, для освобождения человечества…"

Давид Самойлов

Назад Дальше