3
Л. В октябре 1970 года в Москву приехал президент Франции Помпиду. В числе сопровождавших его журналистов был Кароль - известный публицист-политолог, автор книг о Китае и Кубе. Он родился в Польше, в семье коммунистов, в 1939 году шестнадцатилетним бежал от гитлеровцев на Восток; окончил школу в Ростове, поступил в университет, стал солдатом; был арестован за "антисоветские разговоры". Из лагеря опять попал на фронт в штрафбат. После войны репатриировался в Польшу и оттуда уехал во Францию.
Кароль - "независимый левый". Весной 1963 года он, сотрудник журнала "Экспресс", участвовал в издании "Автобиографии" Евгения Евтушенко, которая вызвала ярость партийных чиновников и некоторых руководителей Союза писателей. Именно Кароль обратился тогда за помощью к Тольятти, и тот вступился за поэта. Кароль очень обрадовался, когда мы его познакомили с Евгенией Гинзбург.
- Ваша книга - замечательное произведение. И документальное, и художественное. Мало сказать правду, нужно еще, чтобы ей поверили. И поверили не только те, кто ничего не знает, но и предвзятые, обманутые. Ваша книга и убеждает, и переубеждает.
Кароль понравился ей так же, как и нам. Они разговаривали вполне дружелюбно, пока он расспрашивал, слушал. Но едва он сочувственно отозвался о Че Геваре, о студенческих бунтах в Париже в мае 1968 года, она рассердилась:
- Да что вы такое говорите! Этот Гевара - обыкновенный бандит, фанатик, а ваши мальчишки и девчонки просто ошалели от дурацких лозунгов, от наркотиков. Молятся на этого Гевару, а еще хуже - на Мао.
Кароль пытался возражать, но она прерывала его все запальчивее, все громче:
- Простите, но вы ничего не понимаете. Мао - новое издание Сталина. Иногда натыкаешься на их радиопередачи - такие противные, визгливые дисканты. Как они славят своего великого кормчего, самого великого. Все то же самое, что было у нас. А ваш Сартр - идиот или подлец. Да как можно говорить о революции после всего, что было? Все революции преступны. Безнравственны! Бесчеловечны!
Ее голосисто поддерживали еще некоторые участники беседы. Каролю с трудом удавалось прорываться.
- Позвольте, позвольте, я не могу понять. Вы не верите вашим газетам, когда они пишут о Западе или о вашей стране. Почему же вы им верите, когда они врут о Китае? А я там был. Дважды. И подолгу. Ездил по стране. Разговаривал и с Чжоу Эньлаем, и со студентами, и с рабочими. У них там многое плохо, отвратительно. Есть и фальшь и жестокость. Но их система совершенно иная, чем ваша. Культурная революция была сначала именно революцией. Молодежь восстала потому, что не хотела мириться с бюрократией и не хотела таких порядков, как у вас. Мао был достаточно умен и не только не пытался подавлять это движение, но стал направлять его. Конечно же, в Китае много страшного, жестокого. И я об этом писал. Но у них там совсем другие порядки, чем у вас. И политика противоположна вашей. В Китае впервые за сотни лет нет голодающих. Нет голода, нет нищеты… Вы воспитаны в сталинской школе нетерпимости. Вы бросаетесь из одной крайности в другую. Я понимаю ваш гнев. Вчера и сегодня я был с Помпиду на приемах. Бюрократические спектакли. Пошлые, глупые ритуалы. Я хожу по улицам и вижу, как не похож мир Кремля и министров на мир улиц, магазинов, пивных и на этот ваш мир. Между ними пропасти. Но сейчас я наблюдаю странный парадокс эти разные миры совпадают в одном: они чрезвычайно консервативны. Можно понять, почему ваше правительство не хочет самодеятельности масс. Но, оказывается, и вы отвергаете все революции, потому что они безнравственны. Что же, вы хотите их запрещать? Не допускать? А вам нравятся землетрясения или тайфуны? Они тоже безнравственны и бесчеловечны!
- Ах, неизбежность революции! Это сказка, придуманная Марксом. У нас в двадцатые годы троцкисты кричали о мировой революции. А теперь и вы о том же, Шведы и англичане обошлись безо всяких революций. У них безработные живут лучше наших рабочих и наших профессоров.
- Вы забываете, что и там были в свое время революции. Да и сегодня не все там согласились бы с вами, что они живут как в раю. А неизбежность революции - совсем не сказка. Пример - май тысяча девятьсот шестьдесят восьмого года. Он застал нас врасплох. Это была настоящая стихийная революция. Никто не знал, что делать. Коммунисты растерялись больше всех. Теперь мы стараемся извлекать уроки. Мы должны быть готовы к неизбежным потрясениям, чтобы предотвратить такие разрушения, такие жертвы, которых можно избежать, чтобы революция не вырождалась в террор, в тоталитаризм. Мы не хотим повторять ни вас, ни китайцев.
- Не хотите, не хотите, но умиляетесь китайским палачам, так же, как Ромен Роллан и Фейхтвангер умилялись нашим палачам. Вы пресыщенные снобы, вы с жиру беситесь, сами не понимаете, что делаете! Вы и себя погубите в конце концов. Опомнитесь, когда уже поздно будет!
Кароль тоже разгорячился, перестал сдерживаться и кричал уже почти как его оппоненты:
- Это не так, это все не так! Мы стараемся вас изучать и понимать. Поймите же и вы - кроме ваших вчерашних бед сегодня есть и другие страшные беды. На земле миллиард голодающих. Ежедневно от голода умирают сотни тысяч людей. Во Вьетнаме, в Индонезии ежедневно убивают людей. Убивают, и пытают, и мучают… Мы сочувствуем вам. Мы говорим и пишем о Солженицыне, Синявском, Даниэле, Гинзбурге, Галанскове, ходатайствуем, протестуем. Но мы не можем забывать о страданиях других людей в других странах. Вы кричите: "пресыщенные снобы". Но вы же ничего о нас не знаете. Да, у некоторых из нас достаточно денег, чтобы спокойно жить, писать статьи, книги, наслаждаться искусством, путешествовать. Но мы ввязались в политическую борьбу только потому, что так нам велит совесть, велит сострадание… А вы это называете снобизмом?
Спор иссякал безысходно. Кароль ушел едва ли не в отчаянии.
На следующий день он говорил: мне:
- Гинзбург - замечательная женщина. Я и раньше знал, что она прекрасная писательница. А вчера любовался ее пылом, ее молодой страстностью. Она была похожа на наших студенток, на самых радикальных, тогда, в мае. Но она их проклинает, не хочет понимать. Это ужасно, что лучшие ваши люди становятся такими убежденными реакционерами. Это одно из самых жестоких последствий сталинизма.
А Евгения Семеновна, вспоминая о Кароле, говорила:
- Он, конечно, умен и многое знает. Но только мозги у него набекрень. Типичный троцкист. Я их встречала в молодости. Один из таких даже ухаживал за мной. Противный был крикун. Я их всегда не любила. И вот извольте полвека спустя опять то же самое: "мировая революция!", "управлять стихиями"; они там, на Западе, совсем обезумели.
4
Р. Она привыкла быть первой. В тюремных камерах, в ссылке, да, вероятно, и много раньше - в школе, на рабфаке, в университете. Она везде естественно становилась центром, средоточием любого общества. Потому что она была хороша собой, общительна, остроумна, чаще всего бывала самой образованной, поражала необычайной памятью, увлекательно и артистично рассказывала.
Она отлично уживалась и с соседками по большой коммунальной квартире. Поэтому к ней тянулись старые и молодые, утонченные интеллигенты и рядовые партийцы, эсеры и сталинисты, светские дамы и колхозницы…
Живой ум, энергия, темперамент, а с ними и стремление первенствовать, конечно же, прирожденны, как музыкальный слух или память. Но в юности эти ее свойства развивались и усиливались в среде казанской партийной интеллигенции, а позднее - на тюремных нарах, в этапах.
Она ощущала и сознавала, что привлекательна, сознавала неизбывность своих жизненных сил, И это сознание еще больше укрепляло их.
Она испытала много несчастий, но не знала ни тоски женского одиночества, ни боли безответной или обманутой любви. Она вынесла, преодолела, сдюжила ужасы восемнадцатилетней каторги. Так возникло гордое сознание победы.
Сначала, должно быть, радостное удивление. Вот оно, значит, как! Все-таки сумела!
Но была и горечь - сколько жизни упущено безнадежно, утрачено безвозвратно!
Чем больше времени отделяло ее от Колымы, чем громче звучали голоса почитателей, тем чаще, тем злее донимали и горькие мысли:
- Как вы не понимаете, я просто больная старуха! Все слишком поздно! Постучу на машинке полчаса и устаю, будто лес валила. Одышка, аритмия. Ах, бедная, бедная Женя, какая была когда-то неутомимая. А теперь даже думать трудно. Теперь я понимаю, что это значит - растекаться мыслью по древу. Раньше всегда считала, что это вычурный образ. А теперь сама ощущаю, как мысли растекаются, расползаются… И никому я не нужна. Противно глядеть на себя и на весь Божий свет.
Но уже через несколько дней или даже через несколько часов она могла с гордостью рассказывать:
- Сегодня я прошла двадцать тысяч шагов. Точно по шагомеру. Вначале была одышка, но я себя заставила. И вот теперь как огурчик. И уже не меньше четырех часов просидела за машинкой. Не знаю, что получилось, но восемь с половиной страничек почти готовы. Значит, есть еще порох в пороховницах!
Окончательно переехав в Москву, она уже не всегда и не везде чувствовала себя первой. Еще реже - единственным средоточием внимания. Новые друзья, новые знакомые были ей интересны, многие приятны, иные становились душевно близки. Она снова и снова слышала похвалы, ею восхищались известные литераторы, ученые. Но в их обществе, да и среди менее знаменитых, однако не менее самоуверенных и говорливых москвичей ей приходилось как бы каждый раз заново самоутверждаться.
Ее московская квартира была обставлена без претензий, старосветски уютно: пианино, диван с подушками, старое мягкое кресло, шаткий телефонный столик, овальный стол, накрытый скатертью с бахромой, много книг - на полках, на столе, на стульях. Большая репродукция Мадонны, привезенная из Львова. Много снимков: сыновья, Тоня в разных ролях, Антон Вальтер, Пастернак, Солженицын, Рой Медведев, родители. Она сама в молодости. К ней приходило множество разных людей, иногда и вовсе не знакомых друг с другом. К ней приходили солагерники, соэтапники, их дети и друзья, "разночинные" интеллигенты, литераторы, врачи, юристы, работники издательств, редакций, научных институтов, театров. Поэтому день рождения Евгении Семеновны 21 декабря праздновался обычно в два, а то и в три приема. Она относилась к этому очень серьезно, распределяла, тщательно подбирала: кто с кем совместим за одним столом. И это было тоже желанием вернуться назад, отпраздновать, как прежде.
Л. Она судила о стихах, о книгах и о некоторых людях, как нам иногда казалось, несправедливо, пристрастно: то чрезмерно сурово, то очень уж снисходительно.
В "Крутом маршруте" она писала: "За весь этот год было, пожалуй, одно радостное событие: в начале весны нам удалось получить из библиотеки большой однотомник Маяковского.
Несколько недель мы живем только Маяковским…"
А нам говорила:
- Разлюбила я Маяковского. В молодости очень любила, а теперь нет. Грубый, крикливый. Газетчик, а не поэт. И уж так советскую власть славил. Агитатор! Горлан! Нет, разлюбила. Правда, после него многие еще хуже были… Я ни от кого не требовала послания "во глубину сибирских руд". Но подличать зачем? Ведь почти все советские писатели прямо сотрудничали с властями, проклинали врагов народа и, значит, всех нас. А русская литература всегда была за угнетенных, за униженных и оскорбленных.
- …Вы читали новые стихи Н.? Ах, вам они не нравятся. Уж это Лидия Корнеевна вас так научила. Вы литературные максималисты и ригористы. А я простая учительница словесности. И еще я рядовая газетчица. И я благодарна за каждую честную книгу, за каждое искреннее стихотворение. Ведь не могут же все писать, как Толстой, Твардовский или Солженицын. И этот роман (повесть, поэму) надо мерить другим аршином. В своих масштабах - это вполне достойное произведение. В нем высказана правда, пусть не вся, пусть осторожно - но хоть кусочек правды. Есть хорошие мысли…
- Почему вы плохо говорите о Д.? Может быть, он и не блещет умом, но он вовсе не дурак. И по характеру очень добрый человек, вполне порядочный. Вы на него опять за что-то сердитесь? А ко мне он очень хорошо относится. Вчера опять звонил, хочет устроить мне одну литературную работенку. Нет, ни за что не поверю, что он способен на дурной поступок. Правда, он иногда боится, перестраховывается. Но это можно понять. Он ведь на службе. Это нам с вами хорошо, вольным казакам. Нет, нет, напрасно вы к нему придираетесь…
- Вчера опять проскучала весь вечер с Т. Но с ней я спорить не могу. Она, знаете ли, такая правильная, ортодоксальная. Однажды Вася при ней стал высказываться, и она пришла в ужас: "Женя, как вы допускаете, чтобы ваш сын так думал, так рассуждал? Ведь это хуже, чем ревизионизм! Это уже посягательство на основы основ, на самое святое! Вы должны повлиять на него. Он же член Союза писателей, он ездит за границу!" Я ее успокаиваю, дескать, это просто шутки, у молодых теперь такой faзon de parler. Но она все кудахтала, ужасалась, чуть не плакала… Нет, возражать ей бесполезно. Ведь она восемнадцать лет была в лагере. А теперь даже Сталина пытается защищать: "Ах, он все-таки был большевик, он строил социализм". Но я ее люблю, и она меня любит. Ничего не поделаешь, старая дружба. Однако мою книгу ей не давала и не дам. Она хочет все забыть. Если бы прочитала, умерла бы от ужаса, от огорчения. И вас я не зову, когда она приезжает, - а то еще ляпнете что-нибудь похуже, чем Васька.
К близким друзьям и даже просто к хорошим знакомым она обычно была терпима. Спорила. Иногда сердилась. Но многое спускала. Так она уже в последние годы прощала Рою Медведеву его марксистскую идеологию, полемику с Сахаровым и Солженицыным. Бывшему арестанту Льву Матвеичу - его наивно ортодоксальный "старобольшевизм", Тамаре Мотылевой - верность партийным основам, при всех либеральных оговорках…
Личная приязнь или неприязнь ей были важнее любых разногласий.
- Женю Евтушенко я очень люблю. Он такой большой ребенок. Искренний до наивности. Передо мной вдруг упал на колени: "Я хочу, чтобы вы были моей мамой, считайте меня сыном". Ну, совершеннейший мальчишка. А стихи у него есть прекрасные - "Наследники Сталина", "Бабий яр" и "Станция Зима", по-моему, они по-настоящему поэтичны. Или, например, "Исчезают в России страхи…" Ведь прекрасные же стихи, и Шостаковича они вдохновили. Эти снобы теперь завели моду его ругать. А по-моему, он лучше Вознесенского. Тот очень талантливый, но какой-то искусственный, машинный.
5
Р. Каждый год Евгения Семеновна проводила по две-три недели на теплоходах.
- Открываю и закрываю навигацию.
Она любила эти плавания, радовалась волжским просторам, прогулкам по новым городам и полированному комфорту. И строго соблюдала свой неизменный режим.
Весной 1970 года с ней поехала ее старая казанская подруга. И поставила условие:
- Никаких разговоров о "Крутом маршруте". Ты пенсионерка, а я еще на службе. Так что о себе никому ничего не рассказывай.
К их столику все чаще подсаживался высокий, сухощавый, сутулившийся мужчина. Глаза прозрачно-бледной голубизны. Инженер, бездетный вдовец, Евгений Николаевич.
Теплоход приближался к Казани. Пассажиры сгрудились на палубе.
Кто-то заметил:
- Вот моя alma mater. Я здесь кончил юридический еще до революции.
- А я историко-филологический в двадцать пятом году, - не удержалась Евгения Семеновна.
И сразу же услышала голос Евгения Николаевича:
- Значит, вы учились вместе с Евгенией Гинзбург?
- С какой Гинзбург??
- Неужели вы не слышали? Автор "Крутого маршрута".
- Кажется, встречала.
Она ответила сухо, растерянно, обернувшись к подруге.
Евгений Николаевич посмотрел огорченно. Больше к их столику не подсаживался.
Его каюта была напротив рубки радиста. Порыв сквозняка распахнул двери в коридор, и несколько писем вылетело. Он поднял и увидел на конверте: "Евгении Семеновне Гинзбург". Принес ей письмо.
- Оказывается, это вы…
Мы рассказывали друзьям и знакомым эту майскую сказку. Значит, все же бывают чудеса.
В сентябре того же семидесятого года у нее оказались лишние билеты на теплоход "Добролюбов" Москва- Пермь-Москва. Мы обрадовались ее предложению плыть вместе и тогда познакомились с Евгением Николаевичем. Двенадцать дней мы вместе завтракали, обедали, ужинали. Часто гуляли вчетвером. Сидели на палубе.
В ресторане каждый из них платил за себя. Они называли друг друга по имени-отчеству. Изредка случались обмолвки: "ты", "Женя". Мы делали вид, что не замечаем.
Он старомодно ухаживал. Она кокетничала, молодела, хорошела. А он сиял от гордости.
И я заново влюбилась в нее, как тогда во Львове. Любовалась ее радостью - такой поздней и такой заслуженной.
Он казался прочной опорой - женщина может прислониться. О себе рассказывал мало. Больше о детстве на Волге, о рыбалке. В споры не вступал. Политику откровенно презирал - всегда. От литературы был далек. И не притворялся, будто ему важно все то, что так занимало нас троих.
Главное - он ее любил.
…Вечер. Палуба. Она читает "Русских женщин". Мы отдыхаем. Волга. Свобода. Беспечные люди.
А я пытаюсь представить себе тюремные камеры, где она читала некрасовскую поэму, дарила стихи своим несчастным товаркам - и тем, кто слушал впервые, и тем, кто вспоминал, слушая ее.
В главе "Седьмой вагон" она писала, что героини поэмы Некрасова "воспринимаются сейчас как соседки по этапу. Никто бы не удивился, если бы рядом с Клавой Михайловой и Надей Царевой здесь была бы Маша Волконская и Катя Трубецкая".
При Николае Первом тоже арестовывали, ссылали на каторгу, убивали своих, даже тех, у кого сам царь крестил детей, с чьими женами и сестрами танцевал на балах.
И география неизменная - Шилка, Нерчинск. Многое похоже.
Но как усовершенствовалось мучительство за столетие! Иркутский губернатор уговаривал Екатерину Трубецкую не ехать дальше. В тридцать седьмом году не было, да и теперь вряд ли найдешь таких "губернаторов".
Снова чувствую, как я люблю Некрасова, как мне необходимы его стихи.
Евгений Николаевич восторгался:
- Какая память, а? Кто еще так может? Мы оба вполне искренне:
- Никто!
И верно: ни один из окружающих меня людей не может прочитать наизусть "Евгения Онегина".
Два вечера подряд мы слушали "Горе от ума". Она не забыла ни одной реплики, ни одной ремарки.
В салоне теплохода несколько человек играют в карты. Люди незнакомые, но она к ним обращается:
- Зачем вы играете в карты, когда вокруг такая красота?
Л. пытается ее удержать:
- Женя, у вас большевистские замашки. Им хочется играть в карты, почему вы навязываете им свои вкусы?
- Ну, знаете, так можно далеко зайти. Например, оправдывать гомосексуализм или марихуану. В лагере я больше понимала женщин, которые спали с охранниками, чем лесбиянок или педерастов.
Когда в дождливые дни Л. с Евгением Николаевичем выпивали граммов по сто, по двести, она сердилась:
- Вам только повод нужен. Это просто распущенность.