Мы жили в Москве - Копелев Лев Зиновьевич 7 стр.


* * *

Книга Аркадия Белинкова о Юрии Тынянове (1961) - талантливый саркастический памфлет, направленный прежде всего против той части интеллигенции, которая в 20-е годы начала сотрудничать с советской властью, по наивности или по расчету поддерживая официальную идеологию.

Это дерзкое обличение встретило широкий, сочувственный отклик. Рецензия В. Шкловского в "Литературной газете" называлась "Талантливо!"

Для молодых читателей книга Белинкова стала первым снарядом, разрушавшим миф о двадцатых годах.

Первая книга воспоминаний Надежды Мандельштам, распространявшаяся в самиздате в 1964–1965 годах, покоряла прежде всего достоверным и поэтическим рассказом о страшной судьбе Осипа Мандельштама, о зарождении и "вызревании" стиха. Вместе с тем эта книга безоговорочно отвергала наши тогдашние иллюзии.

"Сейчас многие хотели бы соединить двадцатые годы с сегодняшним днем… Люди, уцелевшие от двадцатых годов, ходят сейчас среди новых поколений и всеми силами стараются им внушить, что тогда был пережит неслыханный расцвет - наука, литература, театр! - и если бы все шло намеченным тогда путем, мы бы уже взобрались на самые вершины жизни. Остатки ЛЕФа, сотрудники Таирова, Мейерхольда и Вахтангова, студенты и преподаватели ИФЛИ и Зубовского института, марксисты и отовсюду изгнанные формалисты, все, чье тридцатилетие выпало на двадцатые годы, еще и сейчас призывают вернуться в ту эпоху и снова, уже "не допуская никаких искажений", пойти открывшейся им оттуда дорогой. Иначе говоря, они не признали себя ответственными за то, что произошло после. Но так ли это? Ведь именно люди двадцатых годов разрушили ценности и нашли формулы, без которых не обойтись и сейчас: "молодое государство", "невиданный опыт", "лес рубят - щепки летят…". Каждая казнь оправдывалась тем, что строят мир, где больше не будет насилия, и все жертвы хороши ради неслыханного "нового". Никто не заметил, как цель стала оправдывать средства, а потом, как и полагается в таких случаях, постепенно растаяла…"

Н. Мандельштам обличала измену интеллигенции уже не иронически-иносказательно, как Белинков, а прямо:

"Идиллические вздохи о двадцатых годах - результат легенды, созданной тридцатилетними капитулянтами, которые случайно сохранили жизнь, и их младшими братьями. А на самом деле двадцатые годы - это период, когда были сделаны все заготовки для нашего будущего: казуистическая диалектика, развенчивание ценностей, воля к единомыслию и подчинению".

Она писала как свидетельница, как жертва, как обвинитель. Писала яростно, не только осуждала - проклинала.

Книги А. Белинкова и Н. Мандельштам помогли и нам освобождаться от идеализации досталинской поры, от иллюзорных стремлений "вперед, к прошлому!".

Однако мы, в отличие от их безоговорочных поклонников, не могли принять ту новую нетерпимость, ту ослепляющую ненависть, с которой они оба и их последователи отвергали уже все, что противоречило их убеждениям. Не могли принять их по-новому двумерную картину мира.

* * *

Самым близким из людей двадцатых годов стал для нас Евгений Александрович Гнедин.

…Глаза слегка выпуклые, очень светлые, зеленовато-серые. Когда улыбается, еще больше светлеют, поблескивают. Мягко-округлое лицо, высокий лоб. Морщинки от глазниц к вискам.

Коренастый, плотный, чуть полноватый, но движется легко. Ни в голосе, ни в жестах - ничего старческого. Не верилось, что ему уже больше семидесяти!

Еще до первой встречи мы знали, что он много лет провел в тюрьме, в лагере, в ссылке. Однако не было в нем ни тени страдальчества, обиды или ожесточенности. Вначале даже казалось, что он - один из тех вернувшихся, кто не хочет вспоминать, кто словно бы выключил мучительное прошлое.

Мы читали его статьи в "Новом мире" - социологические очерки о современном Западе. Он свободно владел немецким и французским, читал и на других языках. Статьи не поучали, не вещали, не проповедовали: автор думал, спрашивал, не всегда находил ответы, не скрывал сомнений, приглашал читателей размышлять вместе с ним.

Мы встречались - в редакциях, в Союзе писателей, в домах творчества (в Переделкине, в Дубултах), у общих друзей. В домашних компаниях он слушал охотнее, чем говорил, а когда возражал, то спокойно, доброжелательно, чтобы не обидеть собеседника.

Он был терпимым, свободомыслящим марксистом, отвергавшим уже не только сталинскую, но и ленинскую догматику.

И то, ЧТО, и особенно то, КАК он говорил и писал, привлекало нас мягко, но прочно.

С годами мы сближались, виделись все чаще с ним и его женой, стали друзьями. Прочитали рукописи его воспоминаний, которые позже стали книгами: "Катастрофа и второе рождение", "Выход из лабиринта"; узнавали все новые подробности его прошлой жизни, его душевного облика.

Он родился в 1897 году в Сибири. Его мать, социалистка-революционерка, была ссыльной. Отец - Парвус, которого он никогда не видел, а когда узнал о нем, то презирал как "социал-предателя". В 20-е годы Евгений Александрович был журналистом, изучал историю, писал стихи. Позднее он стал международником, дипломатом, сотрудником советского посольства в нацистском Берлине. В 1938 году он заведовал отделом печати Наркоминдела. После отставки Литвинова, которого сменил Молотов, 2 мая 1939 года Гнедин был арестован.

Первый допрос и первое избиение в кабинете Берии. Боль, ужас и, главное, непонимание - что произошло? откуда эти дикие вопросы о Литвинове?

Упрямое желание понять происходящее, мужество и чистота души помогли ему устоять в пыточных камерах Лубянки и самой страшной тюрьмы Сухановки… "Я остался самим собой", - написал он в одном из первых тюремных стихотворений. В неволе он продолжал размышлять, начал мыслить по-другому.

"Одержав победу на самой мучительной и опасной стадии следствия, я обрел чувство независимости по отношению к палачам и тюремщикам. Оно меня поддерживало и даже спасало в тюрьмах и лагерях. Однако надо было еще разорвать цепь зависимости от системы догматического мышления, от ложной идеологии, которая придает силу злодеям и лицемерам, но сковывает честных людей. Преодолев тоску одиночной камеры, испытав бремя подневольного труда в лагерях и ссылке, навыки и тяготы многолетней работы на вредном фабричном производстве, я постепенно постигал, что такое истинная внутренняя свобода человека, открытого всем ветрам жизни".

Внутреннюю свободу, впервые обретенную в тюрьме, он все полнее, все глубже осознавал уже в 60-е и 70-е годы. Мы обретали свою внутреннюю свободу примерно в то же время. Он помогал нам в этом.

Он вспоминал свое прошлое. Он исследовал новейшую историю России и Европы.

В том, что он писал, нас поражали и привлекали отвага освобожденной мысли, мужество беспощадного самопознания.

И при этом никакой сосредоточенности на себе: для него все время главное - искать, познавать правду, важную для всех.

Рассказывая и размышляя о прошлом, он постоянно думал о настоящем и возможном будущем. При этом в отличие от многих благородных, но безнадежно серьезных мемуаристов, Евгений Александрович обладал еще и живым чувством юмора. Все это привлекало к нему разных людей, прежде всего молодежь.

В его маленькой квартирке собирались и старые лагерники, из тех, кто ничего не забыл, но многому научился, студенты и аспиранты, зарубежные историки, итальянские коммунисты, американские политологи.

Он расспрашивал и рассказывал, думал вслух, увлеченный чьей-нибудь книгой или статьей, увлекал других слушателей. И безоглядно, щедро делился своими знаниями, воспоминаниями, мыслями.

Среди молодых он был своим и потому, что он оставался самим собой нестареющим юношей… Теперь уже можно сказать, что Евгений Александрович был одним из создателей-авторов самиздатовских альманахов "Память", журнала "Поиски".

В Англии были опубликованы документы из нацистского архива Министерства иностранных дел.

Евгений Александрович внимательно изучал донесения немецких послов из Москвы, сопоставлял их со своими воспоминаниями, разыскивал в исторической библиотеке, в архивах все, что можно было найти из советских документов того же времени, и решил историко-криминалистическую задачу. Он убедительно доказал, что тот, кого немецкий посол в Москве даже в секретных документах не называл по имени, а только "наш друг", через кого были установлены и поддерживались связи Гитлера с Молотовым и Сталиным, "прямые связи", минуя тогдашнего наркома Литвинова, - был Карл Радек…

Гнедина восстановили в партии автоматически, в 1956 году, тогда же, когда реабилитировали; он состоял на учете в партийной организации Исторической библиотеки, был там постоянным читателем, лектором, советчиком. Его любили сотрудники библиотеки, как любили его товарищи по лагерю, как любили редакторы и авторы "Нового мира".

Никто из руководителей библиотеки не пытался упрекнуть его ни за то, что он поехал в Ленинград на судебный процесс Бродского и подписывал письма против беззаконной расправы с поэтом (1965 г.), ни за то, что он выступил на собрании историков, защищая книгу Александра Некрича "22 июня" (1966 г.), которая к тому времени была уже изругана казенными историками, ни за то, что он поддерживал заявления Андрея Сахарова.

Но в 1979 году он принес в партийную организацию партбилет и заявление, что он не может оставаться в партии из-за идейных расхождений.

Тщетно все члены партийного бюро упрашивали его не подавать заявления. Этим он лишал себя не только возможности публиковать свои работы, но и лишался всех льгот, предоставленных старым членам партии и членам группкома литераторов. Более того, отказываясь от звания старого коммуниста, он отбрасывал единственный щит, который мог оградить от новых возможных преследований.

Некоторые приятели говорили: "Зачем вы так поступаете? Мы о многом думаем так же, как и вы, но молчим. Ведь такими жестами никому не поможешь. А вы уже столько настрадались…"

Но мягкий Гнедин оставался непреклонным.

Он всю жизнь писал стихи.

Мы не назовем его значительным поэтом. Но в нем жила поэзия. С юности он был неразлучен со стихами Пушкина, Тютчева, Блока, Ахматовой, Ходасевича, Пастернака. Знал много наизусть. Постоянно перечитывал. Истинно поэтическим был его душевный строй, стремление к гармонии.

Духовная и душевная поэтичность питала его мечты о преодолении хаоса, зла, о гармоническом обществе. Эти мечты привели его в партию.

Тем более мучительным было для него разочарование, тем более трудным было постепенное освобождение от иллюзий и надежд.

Жизнь Гнедина глубоко трагедийна. Высокий поэтический строй души помог ему устоять под пытками и в тюрьме обрести внутреннюю свободу.

Поэтический душевный строй воплотился и в его любви, в более чем полувековом браке. Надежда Марковна Гнедина - красивая, немногословная, сдержанная - была ему преданной, мудрой подругой и первым критиком его работ.

Мы любовались тем, как он смотрел на нее, как застенчиво, стараясь, чтобы незаметно, по-юношески ухаживал за ней, тревожно ее оберегал. Видя их вдвоем, мы внятно ощущали то, чего не описать, не пересказать, - живое тепло нестареющей любви.

В наши последние московские годы мы виделись особенно часто.

Обретая внутреннюю свободу для себя, он боролся за свободу других людей. В предисловии к его книге "Выход из лабиринта" Андрей Сахаров пишет:

"…в его книге нет (к счастью) окончательных решений, нет универсальных ответов, но есть главное - страстный поиск границы раздела добра и зла, осуждение подмены средств и целей, приведшей нашу страну к ужасам недавнего прошлого и к бюрократической, зловещей для всего мира стагнации в настоящем. При этом позицию Гнедина, ясно понимающего все негативные стороны нашей действительности, отличает выстраданный личный и исторический оптимизм".

* * *

Р. В годы оттепели - в пору внезапных, крутых перемен, когда казалось, все колебалось, - многое двинулось. Иван Макарьев, Елизавета Драбкина, Антал Гидаш, Назым Хикмет, Варлам Шаламов, Евгений Тимофеев, Евгений Гнедин, люди, испытавшие тяжкие потрясения, пытались связывать начала и новую эпоху своей жизни.

И на первых порах, казалось, они обретали душевные опоры в своей молодости, в двадцатых годах. Они убеждали нас, заражали нас своей верой.

Но для того, чтобы жить дальше, необходимо было понять, что же произошло? Что это было - бездонная пропасть? случайные исторические повороты, уводившие с правильных путей? стихийные катастрофы, неподвластные никакой человеческой воле?..

Искать ответы на все эти вопросы мы пытались и сообща, однако настоящие поиски были работой мысли и совести каждого наедине с самим собой.

Макарьева это сломило. Гидаш отказывался от таких поисков (мы не знаем, что хранится в его архиве, но в Москве он не хотел даже разговаривать о том, что означала сталинщина).

Сознание Варлама Шаламова словно раскололось: светлый мир двадцатых годов и беспросветный ужас колымской каторги в его творчестве не были ничем связаны, представали так, будто о них написали два разных человека.

Евгений Гнедин не побоялся глядеть в бездны, отделявшие прошлое от настоящего. Он стремился понимать, исследовать не только из научной любознательности, но и для того, чтобы жить дальше и помогать жить другим. Благодаря тем свойствам души и сознания, которые Андрей Дмитриевич Сахаров точно назвал личным и историческим оптимизмом, ему и впрямь удавалось связывать прошлое с настоящим.

Критически пересмотрев идеалы своей молодости, он сохранил молодую чистоту души, молодой идеализм, сохранил веру в людей, способность любить и дружить.

Л. Идеализация двадцатых годов, доверие к мифу "ленинских норм", увлечение и литературными, и общественно-политическими преданиями молодости нашей страны в значительной мере определились тем, что я иногда называю "генерационизмом". Старым людям всегда, и особенно в поры общественных потрясений, свойственно преувеличивать, идеализировать и подвиги, и страдания своего поколения. "Да, были люди в наше время, не то, что нынешнее племя…" Этим наивным, но очень цепким ощущением-сознанием были захвачены Макарьев, Евгений Тимофеев, многие мои ровесники и я тоже. Вчерашние зеки и позавчерашние комсомольцы или коммунисты-ленинцы, мы казались себе куда как более опытными и более преданными нашей стране, чем наши дети, чем наши младшие современники.

К счастью, я сравнительно скоро избавился от остатков такого самодовольства поколения.

Но искать идеалы в прошлом - это ведь древнейшая потребность людей. Эллины и римляне воспевали идиллический золотой век своих предков. Мятежные крестьяне и еретики средневековья взывали к добродетелям раннего христианства, к той поре, когда Адам пахал, а Ева пряла. Английские и американские пуритане хотели жить по Ветхому завету. Французские республиканцы представляли себя Гракхами и Брутами. Романтики славили доблести рыцарских времен, добродетели древних германцев и кельтов; славянофилы надеялись возродить добрые нравы русской старины. Мечты о лучшем будущем, из которых рождались "Утопия" Мора, "Солнечный город" Кампанеллы, фаланстеры Фурье, "Что делать?" Чернышевского, романы А. Богданова, пьесы Маяковского, тешили многие поколения мечтателей. Но, становясь идеями, которые должны были "овладевать массами", воплощаясь в программах партий, вырываясь на улицы, на трибуны, иные мечты об идеальном будущем счастье оказывались источниками реальных несчастий, оружием братоубийства, оправданием злодейств.

Впрочем, и безудержные стремления любой ценой вернуться к идеализированному прошлому или отстоять наследие благословенной старины от любых преобразований приводят к не менее жестоким преступлениям. В 1871 году в Париже версальские каратели стократно превзошли самых неистовых коммунаров. В 1933–1945 годах нацисты, обещавшие возродить мифическую германскую империю в духе вагнеровских опер, обрекли на безысходные страдания десятки миллионов людей и в других странах, и в самой Германии.

Одним из уроков сталинщины стало недоверие к футурологическим утопиям. И в силу естественной "реактивности" наши мечты рванулись к прошлому. Сначала к самому ближайшему, которое казалось таким реальным, потому что его следы, его живые частицы еще сохранялись вблизи от нас и в нас самих. По какой-то закономерности, которая для меня еще необъяснима, в других странах мира в то же самое время возникло тяготение к легендам и мифам "золотых двадцатых" (Goldene Zwanziger), "грохочущих двадцатых" (Roaring Twenties). Наши порывы к двадцатым оказались очередной иллюзией. И многие, разочарованные в торопливо гальванизированных идеалах досталинской советской власти, стали пробиваться дальше, в глубь прошлого. Они отрекались, иногда с ненавистью, уже не только от ленинской мифологии, но и от Маяковского, Горького, от Ильфа и Петрова. Они возвращались к "Вехам", открывали Бердяева, Владимира Соловьева, К. Леонтьева. Некоторые обретали новые идеалы в ближайшем дореволюционном прошлом, в Иоанне Кронштадтском и Столыпине. Другие шли дальше "вперед", в допетровские эпохи, к истовому православию Аввакума, Нила Сорского. В 70-е годы появились уже такие крайние ретрограды, которые объявили христианство "предбанником жидовства", призывали вернуться к исконности Даждь-Бога и Перуна.

Назад Дальше