Парень с Сивцева Вражка - Алексей Симонов 26 стр.


Пока я добирался со своей Зубовской площади до Кутузовского, где они жили, у меня в мозгах наступило некоторое просветление: почему, думал я, на заседаниях школьного комитета комсомола должен непременно присутствовать директор, почему вообще эти заседания проходят в его кабинете и что это за непререкаемые директорские рекомендации, которые можно дать и забрать обратно с оскорбительной легкостью в зависимости от малосущественного мотива, каким является успеваемость. Словом, Донского-младшего мы кое-как утешили, в том числе и с помощью моего клятвенного обещания дать ему свою рекомендацию и на одном из ближайших заседаний комитета принять в ряды.

Рекомендацию я ему дал, заседания мы стали проводить в кабинете химии, где командовала наша классная руководительница Капитолина Никаноровна и где ее правой рукой, имевшей свои ключи от ее кабинета, был мой одноклассник, будущий доктор химических наук, Мишка Грачев. А с Игнатьичем у нас с той поры началась нешуточная война за самостоятельность комсомола, особо обострившаяся после того, как он схлопотал крупный выговор за притупление бдительности.

В качестве очередных гостей к нам в школу приехали корреспонденты американского журнала "Лук", пишущий и снимающий. Причем в соответствии с ходившей потом по школе шпионской версией - пишущий был на самом деле редактором этого журнала, Но, маскируясь, выдавал себя за простого корреспондента.

Выбирать учителей, как это умел делать незабвенный замгенсекмежфедуч Таптыков, у Ермишкина, видимо, не получалось, и военное дело вел у нас туповатый майор в отставке, молодцеватый солдафон, обожавший водить нас строем. Вспомним, что это год примерно пятьдесят пятый, в школе повсеместно введена военизированная мышиная форма с высоким стоячим воротничком и без карманов, что мы, как ни верти военное поколение, и эти занятия в принципе нас, скорее, развлекают, чем злят и, наконец, карабинов у школы полный комплект, и, рассверленные, они снаружи имеют вполне воинственный вид. Майор раз в неделю гонял нас по системе "К но-ге! На-пле-чо! Шагом марш!", и в тот злополучный день у нас как раз были строевые занятия. Пока мы это делали в школьном саду, никакие тревожные мысли нас не посещали, но когда он вознамерился строем вести нас в школу, в наших, еще не строевых, мозгах что-то забрезжило, и мы довольно мирно попытались объяснить ему, что в школе… в общем… гости. При слове "гости" майор втянул живот, выпятил грудь и заорал: "Стройся!" Мы построились в колонну по одному, взяли карабины "На-пле-чо!" и радующим глаз майора маршем, стараясь печатать шаг, вышли из-за школы прямо в объектив луковского фотокора. Камера его работала с непривычным нашим фотоаппаратам стрекочуще длинным звуком, словно пулемет. Звук этот помню до сих пор. Не вру. Видимо, и потому, что спустя какое-то время в журнале "Лук" была напечатана статья о нашей школе с фотографией нашего класса "Б", где особенно отчетливо был виден правофланговый, мой однофамилец - Вова Симонов с карабином на плече, а подпись под этим художеством гласила: "Вот, что скрывается за улыбками советских руководителей и за их изъявлением дружеских чувств к американскому народу". Жертвами холодной войны были назначены майор - он с тех пор в нашей школе не появлялся - и директор, как ответственный за все.

Может быть, я к Николаю Игнатьевичу несправедлив, и перемены в его характере объясняются еще и тем, что у него наверху не было той крыши, которая охраняла его предшественника, а это заметно меняет отношение к делу, особенно если ты этим делом дорожишь.

Ведь и я лет двадцать спустя испытал отвратительно сладкое чувство отмщенности, когда прочел, что журнал "Лук" прекратил свое существование, съеденный другими акулами пера на рынке иллюстрированных журналов.

Потом наступил период, когда Ермишкин в беседах со мной с глазу на глаз стал приводить мне в пример нашего школьного родственника, Георгия Максимилиановича Маленкова, который, не справившись с обязанностями Председателя Совета Министров, осознал это и сам подал в отставку. Ну, на это я, будучи типично советским юношей, пошел в райком партии и не помню уже кому из инструкторов всерьез пожаловался, что директор пытается заставить меня отказаться от комсомольского секретарства с помощью странных, и уж никак мне не доступных по масштабу идеологических примеров. В общем я тоже был - не сахар. Однако воевание мое с директором мне авторитета набавляло, а ему ну совсем было не в масть. И решил Николай Игнатьевич опрокинуть мои бастионы одним административным ударом.

Как-то на утренней линейке, было это в самом начале выпускного уже класса, встал Николай Игнатьевич в грозную позу и гневно-осуждающе объявил, что этот наш комсомольский вождь, который с таким жаром отстаивает самостоятельность и независимость комсомола, как ему, Ермишкину стало известно только вчера, оказывается… курит. И он, директор, так этим возмущен, что требует его (т.е. моего) наказания, которое пусть уж классное собрание определит, а он его (т.е. меня) пока что из школы исключает.

Курили в школе многие. Я к тому времени курил уже года два, из которых полгода - дома, при матери. Маме надоело выгребать табак из форменных моих брюк, да и сама она курила всю жизнь, и сказала мне мама мудро и просто: "Если куришь - кури дома, нечего по углам прятаться". И серовато-розовые пачки "Дуката" с дымящейся голубой сигаретой на обложке перестали быть неловким секретом, а стали привычным удовольствием. Я, кстати, и по сей день курю. Правда, не "Дукат" - его уже лет сорок пять как не выпускают, но курю, а первую любовь - по десять штук в пачке за семь копеек - вспоминаю с нежностью.

Уходил я с линейки с демонстративно поникшими плечами, дескать, принял как должное, под завистливые взгляды таких же грешников, как я. Вышел из школы, расправил плечи, солнышко грело, хорошо! - и пошел… в кино. Через неделю такой лафы в школу меня вернули - ну нельзя же допустить, чтобы идущий на медаль ученик столько времени без дела дурью маялся. Указание о наказании поступило, видимо, сверху, а собрание было - замечательное надо сказать собрание, доказывающее, что в команду нас учителя все-таки сбили, соединили, хотя команды у нас с ними в итоге оказались разные. Ребята-одноклассники, даже те, кто и вида сигареты гнушался, все как один каялись, что и он раз попробовал, а он летом в деревне с деревенскими, а я у папы папиросы воровал, а я … ну и так поголовно, сделав из судилища посмешище. И все бы хорошо, и вспомнить приятно, но сам я себе на том собрании не понравился: со лживым смирением повторял, что больше никогда… и порвал пачку "Дуката", вынутую из форменных штанов. В форменной тужурке, как я уже говорил, карманов не было, а за театральный жест стыдно по сию пору, да и пачку "Дуката" жалко, тем более что, выйдя на улицу, не сразу нашел у кого бы стрельнуть закурить.

Ну что, пора бы и закрыть за собой двери школы, но забыл чуть ли не самое главное: школа-то до 55 года была мужская, а когда школы стали сливать с женскими, у нас в 9-м классе (я тогда перешел в 10-й. - А. С.) появилась первая девочка, и все ходили смотреть на нее как на чудо. Для восьмых классов девочек уже нашли не то три, не то четыре, а потом - после моего выпуска - это стало привычным. Эта важная тема остается незатронутой, а она существовала, да еще в классической упаковке "мужской" школы, и обозначим мы ее возвышенно: "О воспитании чувств".

В седьмом классе у нас начались уроки танцев, и поскольку время однополых школ уходило, танцевать нас учили не "шерочка с машерочкой", а пригласив для этого ближайшую "женскую" школу. И учил нас танцам настоящий стиляга, в брюках дудочках, с коком, в светло-желтом пиджаке в серую клетку на набивных плечах. Было этому чуду лет от силы двадцать два, двадцать три, звали чудо Лев Николаевич, как Толстого, а фамилия у него была Литвак. Я потом много лет прожил с этим солистом характерных танцев из балета Театра Станиславского и Немировича-Данченко теоретически в соседних, а практически в одном доме - мой адрес: Аэропортовская, 4, его - 4 а. Дом стоял вдоль улицы уступом, и это были первые два кооператива во впоследствии разросшемся в районе Аэропорта кооперативном поселке. Первый - писательский, второй - их театра. Ростика он был незначительного и в соответствии с обликом носил туфли на толстой белой подошве, по тогдашнему - на манной каше.

Сейчас одно название танцев, которым нас тогда учили, вызывает смех: па-де-грасс, па-де-патенер, па д'эспань, и вспомнить, чем один из них отличался от другого, боюсь, даже Литвак бы не смог.

Стайка барышень, составленная из двух параллельных классов - все в школьной коричневой форме с белыми передниками, - оживленной, но слегка пугливой нахальностью напоминавших синичек, заполняла наш актовый зал, в котором стулья по этому случаю были расставлены вдоль стен. Привели их, как водится, две дуэньи, пожилые и мрачно озирающиеся училки. Видимо, легенды о пороках, царящих в нашей элитной школе, девочек, скорее, привлекали, а их училок сильно напрягали.

Со стуком приставляя ножку и зажато подергивая головой, что означало поклон, мы стали разбиваться на пары. Трепета не помню, но руки были отчего-то влажные.

Уже уроков через несколько мы стали с танцевальных поскакалок этих выходить не строем, а разбиваясь на группы. В нашей компании оказались три девочки, наши ровесницы: Мила, обладательница двух толстых кос, прелестная Соня, словно прорисованная штрихами туши на алебастрово-белой бумаге, застенчивая от скрываемой близорукости, и Оля - самая незажатая, курносая, очаровательный лидер и очень хорошо танцевавшая. От общей заорганизованности быстро возникли постоянные пары. А у нас - в этой микрокомпании - появилась минимальная свобода выбора. Но все испортил Литвак. Он быстро сориентировался и показывать очередное па брал всегда Ольгу, танцевавшую лучше остальных. Пока учили бальные танцы, где контакт между партнерами сведен к минимуму, это еще можно было стерпеть, хотя, согласитесь, нет большего позора, чем остаться в публичном одиночестве, когда вся вселенная разбита на пары. А ты не просто одинок: с твоей парой отплясывает этот козел. Но уж когда стали осваивать вальс, а его "раз-два-три" с рукой, лежащей у партнерши на талии, заставляли деревенеть не только меня, я с неприятной регулярностью оказывался у стенки, пока Литвак кружился с "моей" Олей.

Наши девочки - партнерши по танцам. Слева в верхнем ряду: вторая - Мила, третья - Соня, а пятая - та самая Оля

Надо было срочно освоить вальс, требовалась свобода и непосредственность, которые, как тогда казалось, приходят от регулярного повторения. И я стал репетировать дома.

В нашей с мамой комнате на Зубовской в эти годы регулярно жили или останавливались на время солагерницы моей тетки, начавшие постепенно освобождаться из Воркуты с "Кирпичного завода". В описываемый момент - а это не то осень пятьдесят четвертого, не то ранняя весна пятьдесят пятого, в гостевом отсеке нашей, разделенной занавесками, но все-таки просторной, комнаты временно жила Света Корытная. Эксплуатировал я ее нещадно. Сразу после подъема, накинув халат, Света крутила со мной эти "раз-два-три" охотно и неутомимо, пока мама варила нам кашу на завтрак. Я уже рассказал в своих заметках об этих удивительных женщинах, время от времени населявших нашу квартиру, и о Свете - отдельно, ее судьба стала частью судьбы нашей семьи, так что вернусь в школу.

Хоть я и крутил вальс только по часовой стрелке, но делал это вполне прилично, и когда проклятый Литвак в очередной раз оккупировал мою партнершу, я пошел в разгул от ревности и бессилия: стал приглашать всех свободных дам одну за другой.

На мое разнузданное поведение мегеры сопровождения отреагировали быстро и неприязненно: девочки донесли, что одна из них пыталась запретить своим барышням принимать мое приглашение: "Вы там смотрите, это ж Симонов. У него папа - писатель. В их кругах так водится - богема, свободная любовь и так далее". Именно ревность вызвала во мне тайное, но плохо умещающееся в организме, чувство собственности, и я начал выяснять с Олей отношения через Милу и Соню. Это не мешало нам всем вместе встречаться, гулять по Сокольникам, провожать девочек домой, словом, дружить - так это называлось, да так оно и было до конца десятого класса. А где-то в его середине я написал свое первое стихотворение, оно, конечно, было посвящено Оле, хотя именовалась она там ангелом. Мама моя, с которой я и тогда, и потом делился самым сокровенным, пришла от моей поэзии в ужас, но не подала вида и стала по вечерам закидывать в мою потрясающую тогда память на стихи совсем другого качества поэзию.

А первый роман был у меня в то же самое время, но совсем с другой девочкой, к школе никакого отношения не имевшей, с ней я первый раз и поцеловался, и пообжимался, и больше ничего не было. Все остальное было после, после школы, после "броска" на полюс холода, после того, как я по крайней мере в собственных глазах стал взрослым.

И даже то, что на выпускном сочинении я гладил бедро нашей школьной медсестры Тони, у которой в кармане халата теоретически помещались необходимые в этот момент шпаргалки,- было просто предвестьем. Шпаргалки мне были не нужны, а вот залезть в карман и пошарить - это нравилось Тоне, нравилось мне, но это было уже предчувствие другого времени.

Мама, папа и дядька Луговской

Луговской и Симонов - пока еще Кирилл, 1936 г.

"Итак, начинается песня о ветре" - острый мыс шевелюры над мохнатой чайкой бровей, словно их обладатель долго шел навстречу ветру, сразу встает перед глазами, и песня эта - о нем.

Я не могу помнить его довоенного - слишком мал, но он считался моим крестным: есть семейное предание о родильном доме, бродящем под его окнами Луговском и Будде, помогающем при родах, коего он совал матери в окно.

Я не бывал у него дома. Точнее, в его доме я бывал часто, но после, потом, когда его присутствие было уже не реальностью, а тщательно оберегаемым ритуалом. И помню его в его доме только как заметное, подчеркнутое отсутствие, с 6 июня 1958 года - первой и с той поры ежегодно отмечаемой годовщины его смерти, культивируемое его вдовой Майей, - шумное, трогающее, а в чем-то неловкое, неразборчивое в приглашениях.

Самое живое из личных воспоминаний - довольно рискованное и требует некоторой архитектурной преамбулы.

С той поры как я пошел в 1-ю школу, мы жили с мамой, на Зубовской площади, во дворе, в двухэтажном флигеле, который ныне исчез и на этом месте красуется имперский утюг, построенный вроде бы для МЕНАТЕПа, а потом заселенный Счетной палатой - его видно прямо с порога моей нынешней работы. Флигель этот, по семейным хроникам, был выстроен на скорую руку из материалов, уворованных со строящегося рядом шестиэтажного здания, и в период НЭПа продан поквартирно тем, кто в то время мог себе позволить купить жилье. Одним из этих - тех - был мой дед, который купил эту квартиру то ли для дочек, то ли для себя, но пожить в ней не успел, ибо НЭП кончился, а нэпманов полагалось уплотнять и ссылать. И то, и другое с дедом было проделано, и в результате в сорок девятом году, когда я уже себя хорошо помню, нам с мамой в этой квартире принадлежала одна комната из трех.

Построенный наспех, дом имел одну поразительную особенность: несущая конструкция в нем просела, но ни одна паркетина при этом не вылетела. И очень элегантная, в два света, угловая, чуть не тридцатиметровая наша комната имела разницу уровней сантиметров в пятьдесят. За дверью, над самой просевшей балкой находились прихожая и кухня, а в противоположную сторону - к ванной и уборной опять шел подъем, да крутой, круче, чем в комнате: к сортиру на вершине надо было взбираться на семидесятисантиметровую высоту.

В этой комнате с кривым полом, разделенной на три части шкафом, двумя книжными полками и соединявшими их алюминиевыми трубками, где на толстых кольцах легко передвигались тяжелые грязно-вишевые гардины, я и помню Луговского.

Мать посылала меня сопровождать дядьку - так в нашем семейном обиходе звался Луговской - когда он, а бывало это с ним нередко, приходил в гости и принимал лишнего. С беспомощной свирепостью, опираясь на мое плечо, он одолевал подъем к сортиру, предусмотрительно превратив это в игру: - Ну, Алексей, пошли на штурм, - говорил дядька, и я пер его в эту гору, ощущая себя деятельным и полезным членом общества. Помнится, на спуске, отказавшись от моей поддержки, он как-то раз ссыпался к нашей двери.

Был ли у них с мамой роман? Скорее всего, был, хотя доподлинно я этого не знаю, мать в отношении своих личных дел была и в старости неболтлива. Дядькина вдова - Майя тоже считала, что был, но затруднялась определить, когда. А я, глядя назад с взрослых мужских вершин, должен сказать, что у Луговского должен был быть роман со всякой женщиной, на которую он обращал внимание, потому что самым красивым из всех, кого я видел и слышал, был именно Луговской. Сочетание мощи и нежности, которую в нем я и тогда ощущал, было такое, что ни одна женщина, как мне кажется, устоять перед ним не могла. Я ведь не случайно говорю "слышал" - в каждом стихе Луговского я и по сей час выделяю его могучие бархатные модуляции, иногда неожиданно высокие, но исполненные звуком, как волна наполнена грозной, мощной силой воды. Все сонорные, взрывные, резонирующие, эхообразующие были его: "слагая стихи по следам Улагая, по-чешски чешет, по-польски плачет, казачьим свистом по степи скачет" - все это летело, скакало, свистело и в обычной, прозаически приглушенной его речи.

Словом, если попытаться определить чем для нашего дома много лет был Луговской, я бы рискнул сказать, что он был как старинный замок на холме, видимый воочию из окна московской городской квартиры. Абсолютно нереально и столь же, до невозможности вещественно.

Назад Дальше