Казнь Николая Гумилева. Разгадка трагедии - Юрий Зобнин 6 стр.


Нет, назвать Николая Степановича в 1917–1918 годах наивным мечтателем, не понимающим, что вокруг него происходит (как это иногда делали некоторые мемуаристы, доходя до "трудных" лет войны и революции), не получается никак!

К этому следует добавить, что в Лондоне, весной 1918 года, когда в России уже было разогнано Учредительное собрание и вовсю велись сепаратные переговоры с Германией (завершившиеся позорным для страны Брестским миром), Гумилев, в отличие от других работников распущенного шифровального отдела Русского правительственного комитета, имел возможность, при желании, быстро найти работу, обеспечивающую хотя бы минимальный достаток. Это гарантировал поэту его поклонник, русский англичанин Борис Анреп (в будущем - великий мозаичист, один из создателей нового здания Национальной галереи), уже тогда имевший существенный вес в художественных кругах Англии. "Я уговаривал его не ехать, - вспоминал Анреп, - но все было напрасно. Родина тянула его. Во мне этого чувства не было: я уехал из России в 1908 году и устроил свою жизнь за границей".

Здесь следует оговориться. Автор этих строк не разделяет точку зрения тех биографов, которые склонны видеть в Гумилеве безумного фанатика-патриота, которого неудержимо влекла в Россию в 1918 году исступленная, иррациональная и необоримая тяга "к корням". Напротив, вполне можно допустить, что существенную роль здесь сыграла, например, административная необходимость. Как поясняет И. Курляндский: "Во Францию из Англии вернуться было невозможно, что подтверждает циркулярное письмо русского военного агента во Франции А. А. Игнатьева всем военным агентам от 5 (18) января 1918 года: "…ввиду постоянных запросов, испрашивающих разрешение на въезд во Францию, сообщаю, что французы прекратили решительно для всех русских въезд и выезд из Франции, но также следование транзитом". <…> Таким образом, возвращение Гумилева в Россию не было вызвано патриотическими соображениями, <…> а было абсолютно вынужденным, так как являлось исполнением приказа военного начальства, нарушить который Гумилев не мог. К тому же он находился в тисках материальной необеспеченности".

Можно допустить, что свою роль в отказе от помощи Б. В. Анрепа сыграла и ревность - в преуспевающего художника была платонически влюблена Ахматова, посвятившая ему стихотворения, составившие книгу "Подорожник" (1917):

Словно ангел, возмутивший воду,
Ты взглянул в мое лицо,
Возвратил и силу, и свободу,
И на память чуда взял кольцо.
Мой румянец, жаркий и недужный,
Стерла богомольная печаль.
Памятным мне будет месяц вьюжный,
Северный, встревоженный февраль.

(А. А. Ахматова. Словно ангел, возмутивший воду… 1916)

"Перед его отъездом, - пишет Анреп о последних днях пребывания Гумилева в Лондоне, - я просил его передать А<нне> А<ндреевне> большую, прекрасно сохранившуюся монету Александра Македонского и также шелковый матерьял на платье. Он нехотя взял, говоря: "Ну что вы, Борис Васильевич, она все-таки моя жена". Я разинул рот от удивления. "Не глупите, Николай Степанович", - сказал я сухо".

Говоря о возвращении Гумилева, нельзя не помнить, что в Петрограде в 1918 году находились все его родные - мать, сестра, брат, сын и, конечно, жена, наотрез отказавшаяся даже обсуждать возможность выезда из России еще в 1917 году. "Всю дорогу, - признавался Гумилев И. В. Одоевцевой, - я думал об Анне Андреевне, о том, как мы заживем с ней и Левушкой. Он уже был большой мальчик. Я мечтал стать его другом, товарищем его игр. Да, я так глупо и сентиментально мечтал…".

Все это так, однако, представляя хоть сколько-нибудь характер Гумилева, нельзя ни минуту сомневаться в том, что ни патриотические чувства, ни служебный долг, ни даже родственные и любовные переживания не заставили бы его мирно вернуться на родину в 1918 году, если бы он окончательно, по совести, не принимал свершившейся в России революции и видел бы в большевиках своих открытых и непримиримых врагов. И уж, конечно, самым убедительным доказательством относительной лояльности к новой власти является тот факт, что после прибытия на родину он оказался не на "белом" Дону, а в "красном" Петрограде.

VII

"Вероятно, Гумилев <…> не любил большевиков, хотя мог находить в их психологическом типе какие-то достойные уважения моменты, например, когда отмечал, что "большевики, даже расстреливая, уважают смелых", или когда говорил, что, если дело идет о завоевании Индии, его шпага с ними", - писал Р. Д. Тименчик.

Как и подавляющее большинство петроградской интеллигенции 1918–1919 годов Гумилев (вернувшийся на родину после почти годового отсутствия) склонен был на первых порах видеть в бытовых лишениях и репрессиях "военного коммунизма" неизбежные издержки, объективно присущие любой исторически активной эпохе. Подобно многим, Гумилев был склонен тогда "измерять ленинский Октябрь "французским термометрам"" (Р. Б. Гуль) и терпеливо ждать наступления "термидора". К тому же поэт с большим сочувствием относился к просветительским предприятиям советской власти. "Луначарский, - рассказывал он И. В. Одоевцевой, - предложил мне читать курс поэзии и вести практические занятия в "Живом слове". Я сейчас же с радостью согласился. Еще бы! Исполнилась моя давнишняя мечта - формировать не только настоящих читателей, но, может быть, даже и настоящих поэтов. Я вернулся в самом счастливом настроении". Помимо Института Живого Слова Гумилев читал лекции по теории поэзии в литературной студии Дома Искусств, студии переводчиков при "Всемирной литературе", а также в студиях Пролеткульта и в 1-й культурно-просветительной коммуне милиционеров. "В последние годы жизни он был чрезвычайно окружен, - писал А. Я. Левинсон, - молодежь тянулась к нему со всех сторон, с восхищением подчиняясь деспотизму молодого мастера, владеющего философским камнем поэзии. В "Красном Петрограде" стал он наставником целого поколения: университет и Пролеткульт равно слали к нему прозелитов".

Однако уже первое "советское" лето 1918 года оказалось насыщенным такими мрачными событиями, которые не могли не вызвать в нем чувства страстного личного протеста против действий "новых якобинцев". Гумилев крайне болезненно пережил убийство Николая II и его семьи. И. Е. Кунина, мимолетная подруга поэта, вспоминала: "Мы пересекали Садовую наискось по трамвайным рельсам, по которым трамваи шли редко, появляясь неизвестно откуда. <…> Внезапно на нас налетел оголтело орущий мальчишка-газетчик. Слов мы не разобрали, и только <когда> он заорал, вторично промчавшись мимо нас, расслышали: "Убийство царской семьи в Екатеринбурге!" Сознание не сразу воспринимает смысл. Мы стоим, кажется, даже без мыслей, долго ли - не знаю, на нас нашел столбняк. Потом - это было первое движение, одно на двоих - Гумилев рванулся и бросился за газетчиком, схватил его за рукав, вырвал из его рук страничку экстренного выпуска, не уплатив, - я испуганно следила за его движеньями, - вернулся, прислонился ко мне, точно нуждаясь в опоре. Подлинно, он был бел, и казалось - еле стоял на ногах. Раскрывал он этот листок - одну вдвое сложенную страничку - вечность, ясно вижу ее и сегодня. Буквы были огромные. Гумилев опустил левую руку с газетой, медленно, проникновенно перекрестился, и только погодя, сдавленным голосом сказал: "Царствие им небесное. Никогда им этого не прощу". А я, по своему обыкновению хватаясь за первое попавшееся слово <…> ухватилась за это "никогда им этого не прощу". Кому им? Царской семье за невольное дезертирство? Нет, конечно, большевикам. А вышло, правда, будто царской семье и будто причитает по-бабьи: "На кого вы нас, сирот, оставили". <…> На календаре было 17 июля 1918 года".

30 августа 1918 года, когда в Москве Ф. Е. Каплан (Ройтман) совершила покушение на В. И. Ленина, Л. А. Каннегисер в Петрограде убил председателя ПетроЧК М. С. Урицкого. Леонид Каннегисер был даровитым поэтом и знакомым Гумилева, посещавшего литературный салон в квартире его родителей в Саперном переулке, 10. Каннегисер был казнен, но если в этой казни еще можно было видеть трагическую необходимость революционной борьбы, то расстрел более пятисот "буржуа" - заложников - в качестве "мести" за шефа ПетроЧК совесть поэта и боевого офицера, убежденного в том, что "убить безоружного - величайшая подлость", вместить не могла. А дальше было - закрытие независимых газет и типографий, подавление гражданских свобод, самый циничный политический сыск…

Жизнь Гумилева и его семьи в годы "военного коммунизма" была крайне тяжела. Особняк в Царском Селе был реквизирован, и всем приходилось ютиться в случайно подвернувшемся съемном жилье, с трудом перебиваясь на скудном пайке "совслужащего", который полагался поэту за педагогическую и редакторскую деятельность. Гумилев, вместе со всей творческой интеллигенцией Петрограда, стойко переносил лишения, однако цинизм коммунистических сановников на фоне этой беспросветной нужды голодного и холодного города шокировал не только Гумилева, но даже и Максима Горького, разразившегося однажды, 11 ноября 1919 года, на заседании издательства "Всемирная литература" гневной тирадой:

- Нужно, черт возьми, чтобы они либо кормили, либо - пускай отпустят за границу. Раз они так немощны, что ни согреть, ни накормить не в силах. Ведь вот сейчас - оказывается, в тюрьме лучше, чем на воле: я вот сейчас хлопотал о сидящих на Шпалерной, их выпустили, а они не хотят уходить: и теплее, и сытнее! А провизия есть… есть… Это я знаю наверное… есть… в Смольном куча… икры - целые бочки - в Петербурге жить можно… Можно… Вчера у меня одна баба из Смольного была… там они все это жрут, но есть такие, которые жрут со стыдом…

К 1920 году настроения поэта радикально меняются, и от первоначальной политической терпимости не остается и следа. "Убитый ныне Гумилев, - писал в 1921 году сумевший покинуть Россию А. Левинсон, - грезил наяву об обращении за защитой к писателям всего мира. У нас было отнято все, и все в нас запятнано прикосновением, - неизбежным, - к звериному быту. Души наши были конфискованы; в себе уже не найти было опоры". По свидетельствам С. В. Познера и В. И. Немировича-Данченко, Гумилев планировал бегство за границу, находя сложившуюся в России ситуацию - тупиковой. Немирович-Данченко приводит слова поэта, сказанные во время совместной прогулки, когда оба "обдумывали планы бегства из советского рая": "Да ведь есть же еще на свете солнце и теплое море, и синее-синее небо. Неужели мы так и не увидим их… И смелые, сильные люди, которые не корчатся, как черви, под железною пятою этого торжествующего хама. И вольная песня, и радость жизни".

Летом 1920 года Гумилев пишет первый - страшный - вариант "Канцоны" ("И совсем не в мире мы, а где-то…"):

Кажется, уж где-то было это.
Так же сердце билось все сильней,
Так же перелистывало лето
Синие страницы ясных дней.

Нет, довольно слушать лжепророков,
Если даже лучшие из нас
Говорят об исполненье сроков
В этот темный и звериный час.

В час гиены мы взыскуем рая,
Незаслуженных хотим услад,
В очереди мы стоим, не зная,
Что та очередь приводит в ад.

Там, где все сверканье, все движенье,
Пенье все, - мы там с тобой живем.
Здесь же только наше отраженье
Полонил гниющий водоем.

VIII

Осенью 1920 года Гумилев встречается впервые с Ю. П. Германом.

Предысторию этой встречи подробно описывает Г. В. Иванов. "В Доме литераторов, - пишет он, - люди без опаски знакомились и сразу же заговаривали на интересовавшие их темы. <…> Однажды в такой компании за морковным чаем шел разговор о бегстве. Взвешивали достоинства и недостатки разных границ и способов их перейти. <…>

Назад Дальше