Эпилог - Вениамин Каверин 14 стр.


15

Один - друзей не было. "Вина перед другом" - так назвал свои воспоминания Шкловский (Октябрь. 1962. № 7). Лефовцы поссорились с Маяковским после его вступления в РАПП, не понимая - или не желая понять? - что означает для него этот шаг. "Из новых людей (чуть не забыл) были у меня раза два Семка и Клавка (Кирсановы. - В.К.). Хотели… познакомить с Асеевым - я не отбрыкивался, но и не рвался" (письмо к Л.Брик 19.3.30).

"Новые", разумеется, были старые - больше, чем ученики, как Кирсанов, и больше, чем друзья, как Асеев.

Одиночество и усталость: последнее выступление в Институте народного хозяйства 9 апреля: "В аудитории оказалась группа, враждебно настроенная против Маяковского и распоясавшаяся, поскольку Маяковского можно - и принято было - ругать. Хулиганы держались нагло, вызывающе. Парируя их выпады со свойственным ему остроумием, поэт прорывался со своими стихами к слушателям и в отдельные моменты покорял их. Но хулиганы-начетчики не сдавались. Один студент по фамилии Крикун заявил, что у Маяковского есть стихотворение, в котором на полторы страницы повторяется тиктак, тиктак. Составлявший протокол этого злополучного вечера участник молодежной бригады Маяковского, В.И.Славинский, записывал:

"Маяковский сходит вниз, садится на ступеньку трибуны, сидит с закрытыми глазами, прислонившись к стенке, едва видимый некоторым из публики. Мне стало страшно. Владимир Владимирович не держится на ногах и не просит принести стул. Я хотел принести стул, но посчитал неудобным бросить обязанности ведущего протокол. Я подумал: "Вот она, голгофа аудитории"" (В.Перцов).

На этом же вечере Славинский сообщил Маяковскому, что его портрет (которым редакция журнала "Печать и революция" намеревалась отметить двадцатилетний юбилей его деятельности) вырван из уже готового тиража.

"Друзья? У меня нет друзей. А иногда такая тоска - хоть женись. Вот иду в РАПП! Посмотрим, кто кого! Смешно быть "попутчиком", когда чувствуешь себя революцией" - разговор с Н.Серебровым (А.Тихоновым). (Маяковский в воспоминаниях современников. М., 1963.)

Но никому нет дела до того, что он один и смертельно устал. Все заняты вырвавшимся у него признанием.

16

Л.Кассиль в своих воспоминаниях (Маяковский - сам. М., 1963) рассказывает о том, как за два дня до нового, 1930 года на Гендри-ков (где жил Маяковский) приехал неожиданно Пастернак:

"- Я соскучился по вас, Володя! Я пришел не спорить, а просто хочу обнять вас и поздравить. Вы знаете сами, как вы мне дороги!..

Но Маяковский, медленно обернувшись, говорит, не глядя на гостя:

- Ничего не понял. Пусть он уйдет. Так ничего и не понял. Думает, это как пуговица: сегодня оторвал, завтра пришить можно… От меня людей отрывают с мясом!..

И тот, забыв шапку, выбегает в слезах на мостовую".

В своей "Охранной грамоте", написанной в 1931 году, вскоре после смерти Маяковского, Пастернак не упоминает об этой сцене. Но она бросает косвенный свет на все, что в этой книге написано о Маяковском, а написано то и так, как мог написать только великий поэт: "Привыкнуть нельзя было не к нему, а к миру, который он держал в своих руках и то пускал в ход, то приводил в бездействие по своему капризу. Я никогда не пойму, какой ему был прок в размагничиваньи магнита, когда в сохранены! всей внешности ни песчинки не двигала подкова, вздыбливавшая перед тем любое воображенье и притягивавшая какие угодно тяжести ножками строк. Едва ли найдется в истории другой пример того, чтобы человек, так далеко ушедший в новом опыте, в час, им самим предсказанный, когда этот опыт, пусть и ценой неудобств, стал бы так насущно нужен, так полно от него отказался".

Но это - о поэзии. Через несколько страниц Пастернак угадывает, а вернее, приближается к истинной причине самоубийства: "Человек почти животной тяги к правде, он окружил себя мелкими привередниками, людьми фиктивных репутаций и ложных, неоправданных притязаний. Или чтобы назвать главное. Он до конца все что-то находил в ветеранах движения, им самим давно и навсегда упраздненного.

Вероятно, это были следствия рокового одиночества, раз установленного и затем добровольно усугубленного, с тем педантизмом, с которым воля идет иногда в направлении осознанной неизбежности".

Но "роковое одиночество" не было ни случайным, ни внезапным. Оно было "устроено", и в нем не было ничего рокового.

17

Но было и еще одно одиночество, быть может, самое горькое в кругу обступивших его одиночеств.

В 1924 году Юрий Тынянов опубликовал в "Русском современнике" статью "Промежуток" - одна глава в ней посвящена Маяковскому. Эта глава - беспощадная, что совсем не свойственно Тынянову, говорит об упадке поэзии Маяковского и объясняет этот упадок верховным владычеством темы. Самый эпиграф к главе:

Эта тема придет, прикажет… -

переадресован, отнесен к "социальному заказу", к ноше, которую добровольно взвалил на плечи поэт. Считая Маяковского великим открывателем нового стиха, породившего особую систему стихового смысла, Тынянов предупреждает, что голосу, рассчитанному на резонанс площадей, грозит опасность "перейти на фальцет". Он угадывает неуверенность, непрочность позиции, приводящей к самоповторению, - и тут же отдает Маяковскому должное: поэт "не может успокоиться на своем каноне, который уже облюбовали эклектики и эпигоны. Он хорошо чувствует подземные толчки истории, потому что и сам был когда-то таким подземным толчком". Но выхода нет, и, почувствовав бессилие, он "возвращается на старую испытанную улицу, неразрывно связанную с ранним футуризмом". "Но

и стих, и дни не те.

И улица не та. Футуризм отошел от улицы. (Да его, собственно говоря, и нет уже); а улице нет дела ни до футуризма, ни до стихов".

Два намека говорят о том, что Тынянов ошибался в оценке - нет, не поэзии, но искренности Маяковского. Его рекламы, такие как "нигде кроме, как в Моссельпроме", не были "лукаво мотивированы, как участие в производстве". И не следовало сравнивать их с "комплиментами, которые даром не говорятся".

Впрочем, если это и приговор, так приговор с признанием величия подсудимого - недаром же Маяковский поставлен рядом с Державиным, недаром утверждается, что стих поэта "породил особую систему стихового смысла". И Маяковский не только не обиделся на Юрия, но и пригласил его в 1926 году в Ленинграде - к себе, в "Европейскую" - и, усаживая его в кресло, сказал: "Ну-с, Тынянов, поговорим как держава с державой?"

Но вот проходит два года, и, обсуждая неосуществившиеся (поражающие своим размахом) издания Института истории искусств, Тынянов пишет в письме к Б.В.Казанскому из Кисловодска: "О Маяковском я мог бы написать только памфлет" (неопубл. письмо). Еще год, и после появления поэмы Маяковского "Хорошо" он пишет беспощадную эпиграмму:

Прославил Пушкин в оде "Вольность",

И Гоголь напечатал "Нос",

Тургенев написал "Довольно",

А Маяковский - "Хорошо-с".

Лакейское "Хорошо-с" - новый приговор, и еще более несправедливый. Но на этот раз он говорит, как мне кажется, не только о недоверии к искренности Маяковского, как будто от имени правительства написавшего свою плоскую поэму, но и о той атмосфере лжи, лицемерия, подхалимства, в которой почти невозможно было вообразить прямодушие. Нравственный мир был замутнен, и в тысячный раз повторенная, пестрящая лозунгами (которые и стали лозунгами) интерпретация Октября могла раздосадовать не одного Тынянова. Под его злой эпиграммой могли подписаться многие, и в их числе, разумеется, я.

18

В предисловии к книге Тынянова "Поэтика, теория литературы, кино", об издании которой вот уже четвертый год приходится хлопотать с еще небывалым напряжением (для меня, во всяком случае), я солгал, написав, что Тынянов ошибся, предсказывая упадок поэзии Маяковского, - это была взвешенная ложь: цензура не пропускает книгу.

На деле он, так же как Пастернак, не принял почти ничего из написанного Маяковским в двадцатые годы. "За вычетом предсмертного и бессмертного документа "Во весь голос" позднейший Маяковский, начиная с "Мистерии-буфф", недоступен мне, - писал Пастернак. - До меня не доходят эти неуклюже зарифмованные прописи, эта изощренная бессодержательность, эти общие места и избитые истины, изложенные так искусственно, запутанно и неостроумно. Это, на мой взгляд, Маяковский никакой, несуществующий. И удивительно, что никакой Маяковский стал считаться революционным" (Люди и положения // Новый мир. 1967. № 1). Неудивительно поэтому, что, как справедливо замечает Пастернак, заканчивая следующую главку, "Маяковского стали вводить принудительно, как картофель при Екатерине. Это было его второй смертью. В ней он не повинен" (там же). Но он не повинен и в первой. И недаром самоубийство Маяковского произвело нравственное потрясение, которое иначе нельзя назвать как народным...

Мы с Юрием вместе пошли на траурный митинг в Доме печати - и не только не удалось проникнуть в зал, но и протолкнуться к зданию, перед которым бесчисленная толпа стояла с обнаженными головами вдоль набережной Фонтанки.

Впрочем, и в здании, и с балкона произносили речи те, "кто времени в зад упер лбов медь".

Что говорить! Все это прояснилось, осветилось, высветлилось лишь через десятилетия! Тогда надежда, без которой ни писать, ни жить было почти невозможно, вела, поблескивая где-то в глубине, поддерживала, убеждала: не может быть, чтобы всегда было так! Но как так? И куда приведет нас это так?

Даже самые светлые головы не понимали, что Маяковского "убирали" и "убрали бы" потому, что он был не нужен, так же как стал не нужен Горький, который хоть и объявил Сталина мудрейшим из мудрых, хоть и произнес роковую фразу "Если враг не сдается, его уничтожают", - а все же оставался тем Горьким, который никак не "вписывался" в тридцать седьмой.

Самоубийством Маяковского и Пастернак, и Тынянов были потрясены глубоко, болезненно и остро. Это был выстрел, угодивший в самое сердце поколения. И Пастернак первый, может быть, еще вглядываясь в мертвое лицо поэта, понял глубину одиночества, смотрящего на Маяковского со страниц его рукописей - требовательно, строго.

Можно смело назвать гениальными страницы "Охранной грамоты", посвященные "той из века в век повторяющейся странности, которую можно назвать последним годом поэта". Пересказать их трудно. Проникнутые невозможностью предсказать будущее, они вопреки этой невозможности поднимаются до высоты пророчества, объединяющего поэтов всех времен и народов.

В них мертвый Маяковский и государство поставлены рядом. Оно как бы пришло отдать последний долг покойному, так преданно ему служившему, и Пастернак, представляя себе жизнь великого сверстника, видит ее прошедшей "вбок от окна в виде какой-то тихой, обсаженной деревьями улицы вроде Поварской. И первым на ней, у самой стены, стало наше государство, наше ломящееся в века и навсегда принятое в них, небывалое, невозможное государство. Оно стояло внизу, его можно было кликнуть и взять за руку. В своей осязательной необычайности оно чем-то напоминало покойного. Связь между обоими была так разительна, что они могли показаться близнецами.

И тогда я с той же осязательностью подумал, что этот человек был, собственно, этому гражданству едва ли не единственным гражданином".

VI. Старший брат

1

Работая над этой книгой, я время от времени забывал, что она представляет собой эпилог трилогии "Освещенные окна". Между тем это действительно эпилог, из которого читатели должны узнать, что же в конце концов произошло с героями книги. Среди них одно из первых мест принадлежит моему старшему брату.

С годами я узнал его, быть может, лучше, чем самого себя. Как и в детстве, я невольно продолжал сравнивать себя с ним и сперва догадывался, а потом убеждался, что в чем-то существенном мы похожи, а в чем-то, еще более существенном, совсем не похожи. Далеко мне было до его энергии, с которой он неутомимо вламывался в жизнь, до искусства, с которым он управлял людьми, подчиняя их задуманной цели. Общее впечатление блеска, которым сопровождалось все, что он говорил и делал, прекрасно соединялось с желанием, чтобы этот блеск был оценен или по меньшей мере замечен. Юрий говорил о нем: "Левушка - гусар", - и действительно, что-то гусарское было в его природной веселости, в его жизнелюбии, в лихости, которой подчас были отмечены его речи, поступки, решения.

Знаменитый филолог Потебня в своих "Лекциях по русской грамматике" приводит следующий пример лексической несовместимости: "Министр народного просвещения изволил благодарить профессоров университета за лихое чтение лекций и за залихватское их посещение. Архиерей изволил благодарить настоятеля Н-ной церкви за бравое и хватское исполнение обязанностей".

Но никакой несовместимости с лихостью не чувствовалось, например, в выступлениях Льва на научных дискуссиях, посвященных подчас сложнейшим научным проблемам. Лихость не мешала, а помогала ему искусно срёзать противника или сокру-шительно-весело посмеяться над ним.

Он был мастером на выдумки, игры, затеи. И ему, как любому из нас, "бросался на шею век-волкодав", но зная, что жизнь, "дар напрасный, дар случайный", не повторится, он счастливо умел пользоваться этим случайным даром.

Этот высокий, веселый, красивый человек, которого очень любили женщины, этот гусар и мастер на выдумки был одним из крупных биологов XX века. Как известно, биология - это целый мир, состоящий из многих, отдалившихся друг от друга и одновременно неразрывно связанных областей. По-видимому, невозможно перешагнуть через то, что он сделал в трех из них - иммунологии, вирусологии и онкологии. Среди современных биологов многие убеждены, что его место в истории науки - рядом с Ивановским и Пастером.

О нем написаны книги и статьи. Но в этих, опубликованных У нас, книгах и статьях "загадочно" исключена его ненаучная биография. Он трижды сидел в тюрьме и был в ссылке. Впрочем, это загадочно уже для немногих.

Широко известно, что еще задолго до солженицынского "Архипелага" было строго запрещено писать о том диком разгуле жестокости, лицемерия, грязных страстей и беспросветных лишений, в котором билась страна в тридцатые и сороковые годы. Но я-то как раз хочу написать о Льве как о человеке. Это важно не только потому, что пора наконец увести читателя из профессионального писательского круга, существовавшего, разумеется, не в безвоздушном пространстве. Это важно потому, что, при всей своей исключительности, его история была зеркальным отражением миллионов подобных историй, и, рассказывая ее, я волей-неволей должен буду рассказывать о себе, находившемся "на воле".

Наконец - и это, может быть, самое важное - Лев показал себя как личность цельная, сильная, устоявшая перед грозными испытаниями и доказавшая, что можно устоять, если прислушиваться к внутреннему голосу совести, всегда спасающей русскую интеллигенцию на краю гибели и позора…

В семье Льва Александровича сохранился карандашный портрет, который он привез из Воркутинского лагеря. Художник-заключенный изобразил его сурово-задумчивым, с твердо-при-стальным, страдающим взглядом. Он - в куртке с высоким воротником, который, подпирая подбородок, наглухо "запирает" шею. Но вот вы вглядываетесь… Это не воротничок, это плотно затянутый, едва проглядывающий в ретуши собачий ошейник…

Таким я и хочу его написать.

Назад Дальше