Эпилог - Вениамин Каверин 16 стр.


Но она приехала и выстояла (с нашей помощью) эту очередь, только для того, чтобы услышать невероятную новость: ее сын, оказывается, арестован за измену родине. На вокзале, прощаясь, она сказала мне несколько слов, запоминавшихся потому, что они осветили характер Зинаиды Виссарионовны с неожиданной стороны.

"Опасайся Зины, - сказала мама. - Она готова бросить в горящую печь и тебя, и меня, и кого угодно, для того чтобы вытащить Леву".

Своего старшего мама любила больше всех детей, но, по-видимому, тихая, непреклонная, фантастическая энергия Зины поразила ее - и испугала.

6

В ее неустанных, ежедневных хлопотах можно было проследить - и это я понял не сразу - некий образ действий, заключающийся в том, что ни один просвет, ни любая, пусть ничтожная возможность не проходили мимо ее внимания. Человек редкой находчивости, она с головой окунулась в сложнейшую сеть иерархических отношений, от которых зависела участь Льва. Как-никак, но к 1937 году Лев Александрович был видным деятелем нашей теоретической медицины, изобретателем АД-вакцин, применявшихся в Красной армии.

Он был вторично арестован в разгаре деятельности. За 1937 год он напечатал пять работ. Успела в январе 1938 года появиться и шестая. Она-то и говорит, что два года между арестами были отданы непосредственному продолжению работы - по клещевому энцефалиту, - заложившей основы советской вирусологической школы. Это полоса схваток с теми, кто пытался присвоить себе его открытие, схваток, кончившихся его победой и арестом в 1937 году. После возвращения приоритет был восстановлен. В 1946 году ему была присуждена Сталинская премия за монографию, написанную в 1938 году…

На котором из многочисленных поворотов решилась участь Льва? Какая случайная неслучайность спасла его в конце концов от каторги или расстрела? Есть много оснований предполагать, что для чекистов все наши хлопоты были ничто в сравнении с позицией самого Льва, сломать которого оказалось сложной задачей. Он никогда не рассказывал о том, как его допрашивали по трое суток подряд, как морили голодом, холодом, грохотом, лишали воздуха, воды и еды, доказывая, что он не человек, а паук, которого можно раздавить каблуком.

Не стану рассказывать всю историю наших хлопот. Они начались, когда я, воспользовавшись все той же очень недолгой возможностью контакта между властью и родственниками заключенных, добился встречи со следователем и говорил так неудачно, так неубедительно, что мне и теперь стыдно вспоминать о нашем разговоре. Мне все хотелось доказать этому плотному прямоугольному человеку с ничего не выражающим лицом, что мой брат - крупный ученый, что его работы раздвинули горизонт медицинской науки, - я говорил горячо, по-видимому, и невпопад, бестолково. А он, логично со своей точки зрения, возражал, что с юридической стороны таланты моего брата ничего не стоят и что даже гений может совершить поступки, за которые он должен отвечать согласно кодексам государства…

С унизительным чувством беспомощности, к которой присоединялось еще и опасение, что передо мной тарантул, который в любую минуту может меня ужалить, сидел я перед ним, а выйдя, только махнул рукой, вместо того чтобы рассказать З.В. наш разговор. Ведь, в сущности, он заключался в том, что я, выбиваясь из сил, старался убедить следователя, что "в огороде - бузина", - он, не возражая, хладнокровно утверждал, что "а в Киеве - дядька". З.В., казалось, считала, что я позорно не воспользовался возможностью, которая представлялась ей очень важной. Ошибалась ли она? Не уверен.

И снова начались письма, хлопоты, ходатайства, просьбы. З.В., которая, к моему удивлению, не была обескуражена, с ходу ринувшись вперед, стала биться лбом об эту богом проклятую стену. На этот раз она толкала в горящую печь не только меня, но и Захарова, который был руководителем эпидотдела Мечни-ковского института при НКЗ, - иными словами, главным санитарным инспектором Советского Союза - ни много ни мало. Теперь в маленькой квартире на Сивцевом Вражке стояли два уложенных на всякий случай чемодана. Почему два - об этом в следующей главке.

7

В 1937 году Лев женился на Валерии Петровне Киселевой, доброй, румяной, похожей на веселую деревенскую девушку, хотя она и была из высокоинтеллигентной семьи. Она интересовалась и занималась искусствоведением, но что-то не удалось - и Валерия Петровна поступила в Мечниковский институт лаборанткой.

Родился сын, которого тоже назвали Львом, и Лев-старший, как это подчас бывает с принципиальными сторонниками холостой жизни, стал сперва умеренным, а потом убежденным сторонником жизни семейной, хотя обсуждать эту перемену не любил.

Устроила свою жизнь и Зинаида Виссарионовна - вышла замуж за человека, к облику которого в полной мере относится забавная надпись из альбома светской дамы: "Помните близко, помните далеко, как верно я любить умею". Юрий Николаевич однажды воспользовался этими словами Карла Ивановича из "Детства и отрочества" Толстого, чтобы надписать Любови Михайловне Эренбург одну из своих книг.

Конечно, это был чистый, твердый, благородный Алексей Александрович Захаров, который ждал Зинаиду Виссарионовну десять лет и наконец дождался.

Весной 1939 года мы с женой поехали в Ялту. Из главы, посвященной моим отношениям с Твардовским, читатель узнает, как проходили среди новых знакомых, остроумных милых людей, - А.Роскина, А.Гайдара, К.Паустовского, - эти дни - легко вопреки тому, чем жила страна.

Но это слово и в малой степени не отражает того сложного душевного состояния, которое было характерно для писательского круга, из которого были вырваны Бабель, Табидзе, Заболоцкий и многие другие, без которых сразу же осунулась, присмирела, обеднела наша литература. Не "вопреки", а "несмотря на" - это, пожалуй, будет точнее.

За неделю до отъезда я получил от Зины телеграмму, срочно вызывавшую меня в Москву.

Вместе со мной возвращался Василий Гроссман, все понимавший, но ни о чем не расспрашивавший. В нем была прямота, немногословность, многозначительность, твердость, и, как ни странно, эти черты каким-то образом участвовали в головной боли, терзавшей меня до самой Москвы.

План, выработанный Зиной вместе с Захаровым, заключался в том, что я, с помощью Ставского, первого секретаря Союза писателей, должен был устроить телефонный разговор между Тыняновым и Берией, который, как стало известно из третьих рук, с одобрением встретил "Смерть Вазир-Мухтара".

Во-вторых, было договорено - не помню с кем, что я передам непосредственно "наверх", прямо на Лубянку, из рук в руки новые бесспорные доказательства полной невиновности Льва и поручительства видных ученых. Разумеется, я немедленно согласился, хотя с первых же минут нашего совещания эта идея показалась мне фантастической. Юрий уже писал Берии - в архиве сохранились черновики этих писем. Более того: мы с ним послали в НКВД заявление, в котором просили - если виновность Льва будет доказана - позволить нам разделить его участь. Ответа мы не получили.

Ставский принял меня и выполнил обещание. Он не понравился мне (может быть, потому, что, говоря с кем-то по телефону, сказал: "Есть такой Каверин…"), однако записал на карточке телефоны секретарей Берии и вручил ее мне с многозначительным: "Между нами".

"После десяти, - прибавил он. - Лаврентий Павлович предупрежден. Секретарь немедленно соединит его с Тыняновым. Желаю успеха".

Мне хотелось попросить Ставского о машине для Юрия - он в ту пору уже почти не мог ходить, - но после этого решительного "Желаю успеха" не решился. Пожал руку, поблагодарил и ушел.

С десяти часов - это было в квартире З.В. на Сивцевом Вражке - я засел за телефон. В доме не спали, даже старуха домработница вздрагивала и крестилась, когда я брал трубку. Зина нервно металась из комнаты в комнату. Каждый раз, к моему удивлению, номер оказывался свободным: можно было подумать, что к Берии никто не звонил.

"Через полчаса, пожалуйста. Я думаю, что нарком скоро придет".

Таков был первый разговор. Почти без изменений он повторялся до половины двенадцатого, когда секретарь сообщил, что его вскоре должен заменить другой секретарь. Фамилию первого я запомнил. Шиян. Он говорил с легким армянским акцентом. Второй - с грузинским - был суховат. Но оба, это внушало надежду, принимали мою настойчивость - я позвонил четырнадцать раз - как должное: может быть, они все-таки были предупреждены наркомом.

В половине первого второй секретарь ответил, что нарком еще не пришел.

Сложность усугублялась тем, что параллельно, пользуясь этим же телефоном, я должен был время от времени звонить Юрию, который, в свою очередь, дежурил у телефона в Ленинграде. В ту пору прямой связи не было, Ленинград приходилось заказывать, и девушки, к сожалению, были далеко не так вежливы, как наркомовские секретари. Наконец в половине третьего - это были годы, когда все учреждения работали по ночам, потому что Сталин спал днем и мог позвонить ночью, - секретарь ответил коротко:

"Дело вашего брата лежит на столе у Лаврентия Павловича".

И все оборвалось. Напрасно позвонил я снова - никто не ответил. Напрасно долго вызывал Ленинград - Юрий ответил наконец, что его не вызывали. Напрасно уже под утро мы пытались разгадать - что же случилось? Почему секретарь не соединил наркома с Юрием, как было обещано?

"Перелистал дело и решил, что говорить не о чем" - вот что было написано на наших побледневших, усталых после бессонной ночи лицах.

8

На другое утро я отправился на Лубянку с бумагами, запечатанными в большой конверт, - я пришел на добрый час раньше, чем было назначено.

Есть не хотелось, да еще и рано было обедать, начало первого часа, но я заставил себя зайти в ресторан где-то недалеко от НКВД. Ресторан был плохой, на столиках лежали грязные скатерти, из кухни доносились грубые женские голоса, и мне невольно вспомнилась фраза, которую Юрий любил цитировать, восхищаясь свободой, с которой Писемский относился к русской грамматике: "Запах какими-то прокисшими щами делал невыносимым жизнь в этом месте".

С трудом преодолев отвращение, я съел две-три ложки невкусного супа и, разрезав бифштекс, оставил его нетронутым на тарелке. Мне не только есть, мне жить не хотелось.

Расплатившись, я побрел по Лубянке, еле переставляя ноги. Остановился перед зеркалом парикмахерской, посмотрел на свое бледное, похудевшее, расстроенное лицо - и вдруг рассердился. Жалкая трусость смотрела на меня, скрываясь в неуверенном взгляде, - и бессонная, унизительная ночь. Надо было справиться с собой - кто знает, а вдруг Берия вызовет меня, перелистав бумаги?

Я быстро направился к зданию НКВД, вошел - и сразу же из боковой замаскированной ниши появился солдатик с ружьем и встал между мной и дверью. Это значило, что без разрешения выйти из НКВД я уже не мог.

Толстый пакет с бумагами был спрятан у меня на груди, и, пока я доставал его, ко мне приблизился, быстро пройдя просторный вестибюль, молодой человек в прекрасном светло-сером костюме. Я объяснил ему причину своего появления. Он кивнул и ушел.

Прекрасно помню, что я вошел без пропуска и никто его у меня не спросил. Теперь это кажется невероятным, и я все-таки думаю, что память изменила мне вопреки той, почти фотографической точности, с которой стоит перед моими глазами эта сцена. Мне нечего возразить тому, кто стал бы доказывать полную невозможность такого проникновения в НКВД в 1939 году.

Правда, солдатик по-прежнему стоял между мною и дверью, и уйти я не мог. Но я и не хотел никуда уходить, потому что молодой человек кивнул как бы обнадеживающе. И действительно: не прошло и пятнадцати минут, как молодая, миловидная, с повязанной чистым белым платком головой женщина, в платье, из-под которого сильно выпирал живот - она была, что называется, "на сносях", - появилась где-то наверху на площадке широкой лестницы и стала осторожно, неторопливо спускаться по ступеням. Меньше всего ожидал я, что эта похожая на подавальщицу женщина, которая, без сомнения, собиралась на днях уйти в декретный отпуск, послана ко мне. Однако это было именно так.

"У вас бумаги для наркома?" - спросила она.

Я ответил утвердительно. Она кивнула солдатику, который тотчас же нырнул в свою невидимую нишу, взяла конверт и стала неторопливо, осторожно подниматься по лестнице.

Пораженный быстротой, с которой кончилось то, к чему я готовился так долго и с таким напряжением, я вышел на Лубянку и остановился, закрыв глаза. Уж не померещилась ли мне эта странная сцена?

Проходили, разговаривая, обыкновенные люди, трамвай, огибая площадь Дзержинского, летел с грохотом, с уцепившимися за поручни людьми. Это был самый обыкновенный трамвай.

Я сунул руку в карман пиджака - пакета не было, значит, я его действительно отдал, и он, очевидно, присоединится к "делу моего брата, которое лежало на столе у наркома". "Присоединится ли?" - подумал я с усталостью, почти равнодушной. Несовместимость того, что произошло, с тем, что мерещилось моему воображению, ошеломила меня.

Я вернулся домой, никого не застал, выпил стакан холодной воды и лег. Голова у меня шла кругом. Неужели в этом грозном, могущественном учреждении не нашлось никого другого, чтобы прислать за пакетом? В этом было что-то пренебрежительное, грубо-равнодушное, убивающее наповал. Нет, любые поручительства виднейших ученых, любые ходатайства и доказательства не помогут брату. В этом меня окончательно убедил курьер - подавальщица "на сносях". Я ошибся. Первого июня 1939 года Лев был освобожден без судебного разбора и восстановлен во всех правах.

9

После освобождения летом тридцать девятого года он приехал в Ленинград. Никогда еще я не видел его в таком подавленном состоянии. Он похудел, поседел - впрочем, едва заметно. И прежде он был похож на мать прямотой, откинутыми плечами, гордой осанкой, но теперь, при взгляде на него, мне припоминались минуты, когда мама, глубоко расстроенная, старалась справиться с собой, и что-то недоуменно-горькое скользило в ее тонких, поджатых губах.

Мы переночевали в моей квартире на канале Грибоедова, чтобы утром поехать в Лугу, где мы с Юрием жили на соседних дачах. Я не расспрашивал его, я знал, что он был не из тех, кто жалуется, рассказывая о неотомщенном унижении. Прошло немало лет, прежде чем я узнал, что ему отбили почки, сломали ребра, что он дважды - за отказ написать ложные показания - находился в Сухановской тюрьме, где применялись самые изощренные пытки. Да и узнал-то я как-то мельком, между прочим, полуслучайно. Так, однажды он рассказал, что следователь пожалел его - невероятный случай! - и, заметив, что он путается в словах, теряет сознание, - предложил ему десять минут полежать на диване. "Заснул мгновенно, - сказал Лев и прибавил задумчиво: - Кто знает, может быть, меня спасли эти десять минут". Однажды, через много лет, когда врач, смотревший его под рентгеном, ахнул, увидев криво сросшиеся ребра, Лев сказал улыбаясь: "Не обращайте внимания, доктор, это у меня - врожденное".

О том, что он перенес и как держался на допросах, можно судить и по другой, случайно вырвавшейся фразе: "Когда я чувствовал, что следователь мною доволен, я, вернувшись в камеру, не мог уснуть от волнения".

Следователя надо было оставлять раздраженным, недовольным, доведенным до бешенства, проигравшим в дуэли между безоружным человеком и махиной палачества, подлости и садизма.

Лев был молчалив, когда мы остались одни в пустой, прибранной на лето квартире. Поужинали, я предложил выпить, он отказался. Потом стали устраиваться на ночь, и вдруг, ласково положив мне руки на плечи, он сказал: "Не суетись". И в этих словах, в серьезности, установившейся на усталом лице, мелькнуло выражение, заставившее меня болезненно вздрогнуть. Он хотел сказать: "Не суетись, это может повториться".

Потом мы собрались ложиться, и он вдруг попросил у меня том энциклопедии Брокгауза и Ефрона на "И". Я достал, принес ему, мы разделись. В открытое окно тянуло свежестью, я спросил, не холодно ли ему. "Ну что ты!"

Лежа, я искоса поглядывал на него - как-то не верилось, что мы рядом. Он спросил, не мешает ли мне свет, и хотя я и ответил, что нет, он заслонил настольную лампу сложенной пополам газетой. Долго читал он, бесшумно перелистывая страницы, потом положил книгу не закрывая на пол, и через несколько минут послышалось его ровное сонное дыхание. Уснул, а мне не спалось до утра. Бессонница, не та, к которой я уже тогда начинал привыкать, не страх перед завтрашним днем, в котором неотвратимо окажутся эти часы, бесшумно, неуклонно скользящие один за другим, вплоть до рассвета, а совсем другая, железная, та, которая томила и угнетала невозможностью изменить опасно-бес-смысленный порядок вещей. "Не суетись… Это может повториться".

Когда рассвело, я слез с кровати - мне хотелось узнать, какая же статья из Брокгауза могла заинтересовать Льва после всего, что он пережил, - догадка не обманула. Том был раскрыт на статье "Инквизиция". Сравнивал?

Прочел вслед за ним и я эту статью, убедившись в том, что за триста лет по приговорам испанской инквизиции с 1481 по 1809 год были сожжены немногим более тридцати тысяч людей да еще около трехсот тысяч были посажены в тюрьмы и подвергались другим наказаниям. Получалось, что примерно тысяча подлинных и мнимых еретиков в год страдали от "гнусного и неслыханного суда", как указывалось в Вормской летописи. В ту пору и в голову не приходило, что в тюрьмах, в лагерях, на этапе, на лесоповалах нашей страны погибли не тысячи, а миллионы ни в чем не повинных людей, как это неопровержимо доказал Джон Конквест в своей книге "Большой террор". И это произошло не за триста, а за тридцать лет.

Сходства не было. Действия инквизиции не проходили в немоте, в тайне, самое нарушение которой считалось тяжелым преступлением у нас. Против инквизиции сражались не голыми руками. В Германии первый инквизитор Конрад Марбургский был убит во время народного восстания, а через год-два его помощники "подверглись той же участи", как вежливо сообщала энциклопедия. Во Франции борьба против инквизиции вызвала кровавые, опустошительные войны.

Да, сходства не было. То, чем уже в конце тридцатых годов мог поразить человечество русский "век-волкодав", не поддавалось сравнению.

Назад Дальше