Эпилог - Вениамин Каверин 21 стр.


3

В длинной речи Горького на съезде общее внимание было привлечено нападением на Достоевского. Мысль, с которой Алексей Максимович возился десятилетиями, была основана на его беспредметной ненависти к самой идее "страдания". В письме к М.Зощенко (25.3.1936) он писал: "…Никогда и никто еще не решался осмеять страдание, которое для множества людей было и остается любимой их профессией. Никогда еще и ни у кого страдание не возбуждало чувства брезгливости. Освященное религией "страдающего бога", оно играло в истории роль "первой скрипки", "лейтмотива", основной мелодии жизни. Разумеется - оно вызывалось вполне реальными причинами социологического характера, это - так!

Но в то время, когда "просто люди" боролись против его засилия хотя бы тем, что заставляли страдать друг друга, тем, что бежали от него в пустыни, в монастыри, в "чужие края" и т. д., литераторы - прозаики и стихотворцы - фиксировали, углубляли, расширяли его "универсализм", невзирая на то, что даже самому страдающему богу страдание опротивело, и он взмолился: "Отче, пронеси мимо меня чашу сию! "

Страдание - позор мира, и надобно его ненавидеть для того, чтоб истребить".

Как ни странно, что-то ханжеское почудилось мне в этом нападении. Его очевидная поверхностность была поразительна для "великого читателя земли русской" - как подчас шутливо называл себя сам Горький: "С торжеством ненасытного мстителя за свои личные невзгоды и страдания, за увлечения своей юности Достоевский… показал, до какого подлого визга может дожить индивидуалист из среды оторвавшихся от жизни молодых людей XIX–XX столетий" (I съезд советских писателей. Стенографический отчет. М., 1934).

Между тем нападение на Достоевского было поддержано - и кем же? Среди других - кто бы мог подумать? - Виктором Шкловским.

Мои друзья, познакомившиеся с главкой, посвященной Шкловскому, нашли, что я изобразил его судьбу как достойную жалости, доброжелательного сожаления. Но что скажут они, узнав теперь, в какой форме Шкловский поддержал Горького?

"…если бы сюда пришел Федор Михайлович, то мы могли бы его судить как наследники человечества, - говорил Шкловский, - как люди, которые судят изменника, как люди, которые сегодня отвечают за будущее мира.

Ф.М.Достоевского нельзя понять вне революции и нельзя понять иначе как изменника" (там же).

Заслуживает ли это сожаления? В особенности если вспомнить, как много и с каким неподдельным (кажется) восторгом писал Шкловский о Достоевском впоследствии!

Второе предательство (иначе и не скажешь - потому что оно относилось к другу) - слова, воплощенные в формулу: "Маяковский виноват не в том, что он стрелял в себя, а в том, что он стрелял не вовремя и неверно понял революцию" (там же).

То, что Маяковский застрелился как раз "вовремя", - бесспорно уже потому, что его решительно невозможно было представить на этом съезде. Он принадлежал к времени "давно прошедшему", когда еще можно было "драться" в литературе. И подлостью было утверждать, что "когда Маяковский говорил, что он становился на горло собственной песне, то здесь его вина в том, что революции нужны песни и не нужно, чтобы кто-нибудь становился на свое горло. Не нужна жертва человеческим песням" (там же).

В самом деле! Кому нужны подобные жертвы? Не проще ли и безопаснее поберечь себя? Невольно вспоминаются слова Зощенко: "Литература - производство опасное, равное по вредности лишь изготовлению свинцовых белил" (Приложение № 11).

4

В 1962 году группа советских писателей в качестве туристов оказалась в Наре, одной из древних столиц Японии. Со студентами университета, которые всю дорогу с азартом пели "Выходира на берег Катюша" (японцы не выговаривают "л"), мы встретились только в автобусе. Ректорат, очевидно из осторожности, устроил такой обильный и продолжительный обед, что после него не осталось времени для научных выступлений или публичного обмена мнениями.

В разговоре профессор истории славянских литератур спросил нас: почему в России так враждебно пишут о Достоевском и так редко его издают? В ответ С.Антонов, Н.Вирта, А.Бек стали горячо уверять его в обратном. Японец слушал с неподвижным лицом. Потом, извинившись, вышел в соседнюю комнату и вернулся с пятнадцатым томом Большой советской энциклопедии. Раскрыв книгу, он принялся бесстрастным голосом читать статью о Достоевском:

"…критикуя противоречия капиталистического развития… Достоевский в то же время приходит к отказу от идеи прогресса в целом, отрицает самую возможность социалистического общества…"

"…исказил самый характер русского освободительного движения…"

"Передовые люди сороковых и революционеры шестидесятых-семидесятых годов клеветнически изображены Достоевским как два звена одной и той же постепенной нравственной "порчи" русского общества…"

"В 1913 году против взглядов Достоевского и их идеализации выступил Горький. В.И.Ленин, осуждая "архискверное подражание архискверному Достоевскому", выступал против литераторов, которые пытались "малевать ужасы, пужать и свое воображение, и читателя", "забивать" и его и себя…"

- Мы считаем вашего архискверного Достоевского одним из величайших писателей мира, - продолжал этот неторопливый, высокий, несуетливый, широкоплечий и грузный человек, нимало не похожий на своих соотечественников (после мы узнали, что он - маньчжур), человек, прекрасно понимавший, что он ставит нас в неловкое положение. - А на родине его почти не издают и, по-видимому, очень мало читают.

Н.Вирта, староста нашей группы, державшийся в Японии с уверенностью, переходящей временами в наглость, растерянно молчал - может быть, потому, что он и в самом деле не читал Достоевского.

С.Антонов возразил, что профессор ошибается:

- Достоевского у нас издают.

Но и он смутился, когда профессор показал ему библиографию: последнее собрание вышло в 1930 году, два-три отдельных произведения - в 1947–1949 годах.

Мне удалось как-то смягчить неловкость, объяснив, что отношение к Достоевскому изменилось, что уже после 56-го года выпущено 10-томное собрание сочинений.

5

Может быть, Горький был бы осторожнее, если бы он мог представить себе, какие постыдные последствия будут вызваны его нападением на Достоевского. С его тяжелой руки Достоевского стали травить в истории литературы. Его объявили прямым союзником Гитлера, вдохновителем фашизма. Вслед за Шкловским его стали называть изменником все кому не лень. Его забыли бы, если бы это было возможно. Отрекаться от национального гения у нас - не новость, но, кажется, еще никогда это не было сделано так основательно, прочно, надолго.

Да, именно Первый съезд на тридцать лет вывел Достоевского из круга русской литературы. Не следует это считать незначительным промахом или заурядной оплошностью.

Явления великого прошлого незримо участвуют в развитии литературы, и когда они отвергнуты, наступает омертвение, застыванье. Те, кто вынесли приговор Достоевскому, не понимали, что приговорены они. Недаром же Шкловский, изгнавший его за "измену", впоследствии изменил себе, принявшись через тридцать лет наверстывать потерянное время.

Забавно ли, что в наше время "Бесы", этот "яростный пасквиль, направленный против русского освободительного движения и ставший знаменем политической реакции", в новом, 30-томном собрании сочинений выпущен с приложением двух томов, содержащих рукописи и варианты? Не забавно. Тем более что "Бесы", без сомнения, - антиреволюционный роман, в котором с поразительной зоркостью на сто лет вперед предсказана сущность того, что произошло и происходит на наших глазах. Одна шигалевщина чего стоит!

Разумеется, в речи Горького подразумевался Гитлер. Но сперва Горький сказал, что "вождизм - болезнь эпохи, прилипчивая болезнь мещанства". Потом - что эта болезнь "характерна для нашей критики". Потом - что "кое-кто из нас не способен понять существенное различие между "вождизмом и руководством".

Мог ли после этого в сознании делегатов возникнуть вопрос: "А в чем же, собственно говоря, заключается это различие?" Думаю, что мог, тем более что от речи А.Жданова на съезде так и разило и мещанством, и "вождизмом".

Но может быть, это лишь аберрация, отклонение, и я невольно приписываю прошлому то, что лишь теперь возникает при чтении стенографического отчета? Впрочем, если бы подобный вопрос и пришел кому-нибудь в голову, он тут же постарался бы испуганно затоптать его, стереть, погасить.

6

Горький не ждал подобно рапповцам появления Шекспира: "Не следует думать, что мы скоро будем иметь 1500 гениальных писателей. Будем мечтать о 50. А чтобы не обманываться, наметим 5 гениальных и 45 очень талантливых. Я думаю, для начала хватит и этого количества. В остатке мы получим людей, которые все еще недостаточно внимательно относятся к действительности, плохо организуют свой материал и небрежно обрабатывают его".

Неосторожная надежда Горького - "5 гениальных и 45 очень талантливых" - нашла отражение в речи Михаила Кольцова: "Я слышал, что… уже началась дележка. Кое-кто осторожно расспрашивает: а как и где забронировать местечко, если не в пятерке, то хотя бы среди сорока пяти? Говорят, появился даже чей-то проектец: ввести форму для членов писательского союза… Писатели будут носить форму… красный кант - для прозы, синий - для поэзии, а черный - для критиков. И значки ввести: для прозы - чернильницу, для поэзии - лиру, а для критиков - небольшую дубинку. Идет по улице критик с четырьмя дубинками в петлице, и все писатели на улице становятся во фронт".

Знал ли Кольцов, что И.Ф. Богданович, автор "Душеньки", предложил Екатерине II учредить "Департамент российских писателей"? Должности в его проекте соответствовали званиям, а иерархия подчинения повторяла в общих чертах иерархию других департаментов и коллегий. Проект не был утвержден, и Богданович один заменил целый департамент, сочинял пьесы, поэмы, повести в стихах, надписи для триумфальных ворот, занимаясь переводами с французского и редактируя "Санкт-Петер-бургские ведомости".

Если попытаться передать самое общее впечатление от съезда, следует сказать, что размеренный характер его (когда почти в каждой речи говорилось о социалистическом реализме и многие заканчивались клятвами в верности и именем Сталина) переломился к концу - после доклада Бухарина о поэзии. Это было не только замечено, но и подхвачено, точно все только и ждали, когда же кончатся наконец бесконечные приветствия и восхваления - скучные, потому что они по необходимости носили слишком общий характер.

Но некоторые речи и до перелома прозвучали искренне, остро. Гладков неожиданно (по меньшей мере для меня) через полтора десятилетия протянул руку Льву Лунцу, заявив о "распаде сюжета" в советской литературе. Конечно, он не имел никакого понятия ни о Лунце, ни об острой борьбе, которая была связана с этим вопросом в двадцатых годах.

Фадеев высказал опасение, что плоское понимание социалистического реализма может привести к "сусальной литературе".

Эренбург говорил о том, что неудачу художника нельзя рассматривать как преступление, а удачу как реабилитацию. Цифры в искусстве не равнозначны цифрам в индустрии: "Для статистики "Война и мир" - всего-навсего одна единица".

Он мог бы повторить свою речь в наши дни, не изменив почти ни одного слова.

Доклад А.Толстого напомнил мне лекцию Тынянова, прочитанную на моем семинаре в Институте истории искусств. Толстой говорил о жесте как основе художественного языка, доказывая свою мысль с изобразительной силой: "Нельзя до конца прочувствовать старинную колыбельную песню, не зная, не видя черной избы, крестьянки, сидящей у лучины, вертящей веретено и ногой покачивающей люльку. Вьюга над разметанной крышей, тараканы покусывают младенца. Левая рука прядет волну, правая крутит веретено, и свет жизни только в огоньке лучины, угольками спадающей в корытце. Отсюда - все внутренние жесты колыбельной песни".

Мне понравилась речь Андре Мальро, выступившего от имени писателей Запада. Он говорил, что сила доверия создана новую женщину, свободную от тысячелетней косности быта, и превратила беспризорников в пионеров. Мораль доверия к писателю и поэтические открытия - вот две силы, которые способны высоко поднять значение советской литературы.

Всем запомнилась - и не могла не запомниться - речь Оле-ши, в которой волей-неволей он подвел черту под двадцатыми годами. Еще лет за шесть до съезда, когда мы впервые встретились у Мейерхольда, я спросил его, что он станет писать после "Зависти", которая была, с моей точки зрения, счастливым началом. Он выразительно присвистнул и махнул своей короткой рукой.

"Так вы думали, что "Зависть" - это начало? Это - конец", - сказал он.

Его речь на съезде была прямым подтверждением этого приговора. Вопреки утверждению, что к нему вдруг "неизвестно почему вернулась молодость", вопреки тому, что он теперь будто бы - в майке "и ему, шестнадцатилетнему, ничего не надо". Объективное сознание вины слышалось в этой болезненной речи, робко упрекавшей критиков, заставивших Олешу усомниться в себе. И, слушая его, я думал о том, что не только он, что мы все почему-то должны чувствовать вину - в чем, перед кем? Гражданский долг? Как будто не исполнялся он во весь размах, без назойливых настояний плоской и прямолинейной критики. Да и возможно ли в русской литературе серьезно работать без таланта гражданской ответственности, которая так счастливо отличает ее от других литератур мира?

Грустно, серьезно, со скрытым отчаяньем Олеша каялся в том, что он - Олеша. Критики-коммунисты доказывали ему, что герой "Зависти" - Кавалеров - пошляк и ничтожество, и он сперва не поверил им, а потом поверил, а так как Кавалеров - это был он, Олеша, - значит, то, что "казалось ему сокровищем, на самом деле - нищета". Но и поверив, он попытался бороться с собой оружием искусства. Он вообразил себя нищим и решил написать повесть о нищем: "Вот я был молодым, у меня было детство и юность. Теперь я живу, никому не нужный, пошлый и ничтожный. Что же мне делать? И я становлюсь нищим, самым настоящим нищим. Стою на ступеньках в аптеке, прошу милостыню, и у меня кличка "писатель"".

О, если бы эта повесть была написана! Если бы, скрывшись в подполье, как Булгаков, он рассказал о том, как у него отняли "свежее внимание, умение видеть мир по-своему", яркие "краски, которые пришли из детства" и "были вынуты из самого заветного уголка, из ящика неповторимых наблюдений".

Но вместо этой ненаписанной повести он честно попытался сдержать свое обещание: писать о молодых. Забыл ли он, что уже пытался изобразить "строгого юношу" в лице Володи Макарова - в "Зависти"? Или не понял, что попытка провалилась?

7

Все последующие съезды - и в особенности Четвертый и Пятый - доказали неопровержимо, что собрание писателей, не говорящее на "языке поэзии", не дорожащее остротой литературного спора, выглядит как мероприятие чисто административное и поэтому бесполезно для искусства. Уже Второй съезд был похож на тусклое зеркало из жести, в котором отражалась не литература, а настороженность, встречающая прямой и откровенный разговор о литературе. В тридцатых годах эта настороженность была далеко не нова. И тогда случалось мне встречать почти необъяснимую холодность, едва я заговаривал в кругу литераторов о профессиональной стороне работы. Сдержанная скука, естественная, когда говорят о неизбежном, но давно потерявшем право на внимание, устанавливалась медленно, но неотвратимо. И я невольно начинал чувствовать себя старомодным ценителем искусства - вроде бальзаковского кузена Понса.

Перелистывая свой послевоенный архив, я наткнулся на заметки, относящиеся к началу пятидесятых годов. К.Г.Паустовский был тогда председателем секции прозы, - а я одним из его заместителей. Редкие выступления не напоминали старинную игру в фанты: ""да" и "нет" не говорите, черного и белого не покупайте". Случалось, что иной оратор, разбежавшись, как на коньках, подлетал к подлинным фактам, исказившим нашу литературную жизнь, подлетал и стремительно откатывался назад, к мнимым, показывающим новый литературный взлет. О том, что взлета нет, что самый литературный язык мертвеет, задыхаясь от плоскостей и канцеляризмов, говорил только Паустовский. Его не слушали или не слышали - у него был слабый, хрипловатый голос. На некоторых лицах было написано выражение неловкости, как в хорошем обществе, когда в интересах приличия стараются не замечать странного поведения уважаемого человека.

Не то было на Первом съезде. Литература была еще сильна, молода - недаром же, согласно мандатным данным, средний возраст писателя был тридцать шесть лет. (В 1974 году в Ленинграде я слышал выступление писательницы, которую приняли в СП, чтобы хоть немного снизить средний возраст ленинградских литераторов. Писательница была не девочка.) Одновременно работали (по-разному преодолевая препятствия) Горький, Асеев, Бабель, Веселый, Зощенко, Олеша, Пастернак, Тихонов, А.Н.Толстой, Ю.Тынянов, К.Чуковский и не избранные на съезд Ахматова, Паустовский, Булгаков. Энергично действовали иноязычные писатели, не менее первоклассные - Тициан Табидзе, Паоло Яшвили, Егише Чаренц и многие другие.

Назад Дальше