Армия за колючей проволокой. Дневник немецкого военнопленного в России 1915 1918 гг - Эдвин Двингер 13 стр.


Шнарренберг и здесь по приказу германского старшего по лагерю назначается комендантом барака. Первый его приказ касается полного истребления крыс. О, это весьма необходимо, даже в Тоцком эти мерзкие твари не шмыгали так беззастенчиво по ногам, как в этом лагере. Хотя в настоящее время тут не более двух-трех умерших в день.

Организация Шнарренбергом уничтожения крыс образцовая. Достаточно воды, на этом основан план. Между камнями пола зияют бесчисленные дыры. У половины этих нор он ставит людей, вооруженных тяжелыми дубинами, у другой половины – с ведрами воды.

– Лей! – раздается команда.

Булькая и клохча, поток устремляется внутрь. Ведра следуют одно за другим.

Внимание! Раздается бульканье, всхлипывание, звуки лопающихся пузырей. Из свободных дыр показываются злые, острые, мокрые головы. Одна, пять, десять, двадцать, пятьдесят тварей выскакивают из нор, град ударов обрушивается на них. Уже сотни расплющенных тварей валяются на поле битвы.

– Воды, воды, лейте все время!

Последних вымывает из дыр, и их мерзкие тела плавают в лужах. Сам я бастую. Нет, я не в состоянии бить, на этот раз нет… Закрученные крысиные хвосты еще со времен Тоцкого вызывают у меня такое омерзение, что я не могу на них глядеть.

В тот же вечер, освободившиеся и возбужденные, мы сидим на наших нарах.

– Да, для меня это дело привычное, – говорит Артист, перед которым самая большая груда трофеев. – В цирке ли, в балагане – крысы наши постоянные спутники. Поэтому подобная великая битва для нас одно удовольствие…

Я смотрю на него и улыбаюсь. Мне все время кажется, что форма – не то, что должно было бы быть на нем надето, часто я представляю на голове у него тюрбан, он одет в широкие шальвары или какое-либо иное экзотическое платье.

– Расскажи нам что-нибудь о своей жизни, Хачек! – прошу я его.

– О моей жизни? – смеется он. – Да рассказу не будет конца, дай мне только волю… Я поработал во всем мире, у Гаррафани, Гагенбека, Буша, Ренца… Разумеется, нередко просто на ярмарках… В конце концов у меня выдался плохой год. Некоторое время я работал с мадам Элиндой, не знавшей равных знаменитостью. Был добротный дивертисмент, отличное внешнее оформление, превосходные наряды. Но несмотря на это, приносило предприятие не много… После нее я пошел во всемирно знаменитый театр собак профессора Джексона, одних жилых вагончиков для них метра три… Некоторое время я носил рекламные щиты и был пластическим комиком, главным образом благодаря моей потешной внешности. Когда меня замели в солдатчину, я как раз был на вершине успеха, присоединился с моим отличным приятелем Клпшнпггом к первоклассной труппе воздушных акробатов… Тут я работал свой номер с одной гуттаперчевой дамой. Бог мой, это было нечто! Мы собирались по его завершении пожениться, прежде нужно было… ну, вы понимаете, что я имею в виду… Сначала дело, все работе, вот как это у нас называется. А потом уж удовольствия! Ну, дьявол их забери, явились пруссаки, и все у нас пошло псу под хвост…

Он долго молчит, мрачно глядя перед собой, затем вдруг хватает свой мундир, вынимает маленький пакетик, тщательно обернутый бумагой. Бережно развертывает его, подносит к крючковатому носу, глубоко вдыхает.

– Это ее носовой платок! – мечтательно говорит он. – Он немного сохранил запах ее кожи… Хотите понюхать?

Он опасливо передает платок. Восемь огрубелых рук бережно поглаживают шуршащий батист. Восемь топорных носов сладострастно вдыхают аромат, который давно уже улетучился…

Комендант этого лагеря кажется порядочным человеком. Проезжая верхом по лагерю, он по-военному отвечает на наши приветствия. Это уже много, ибо большинство русских офицеров лишь коротким движением прикладываются к фуражкам, что является скорее выражением их пренебрежения и божественной недостижимости, нежели ответом на приветствие. Вопрос заключается и в том, что эти люди еще не усвоили, что означает в принципе быть офицером, еще не понимают, что ношение формы, независимо от национальности, обязывает отвечать на приветствия. Но нам ничего не остается, нас накажут, если мы не станем этого делать.

В остальном и здесь как везде. Корректное отношение коменданта без всяких слов побуждает солдат подражать ему. Я вижу, как часовые улыбаются мне, даже перебрасываются со мной парой слов, когда я прохожу мимо них. Злоупотребления властью случаются редко, жестокостей почти не бывает.

Наш конвой почти полностью состоит из пожилых крестьян с окладистыми бородами и священников с водянисто-голубыми детскими глазами, которые воспринимают войну как несчастье, пока их не натравили – в качестве наказания германских варваров, поджигателей мировой войны, пока их не заразили. После пары фраз узнаешь, кто читает газеты, а кто читать не умеет вообще. "Вы, гунны, одни виноваты во всей войне", – говорят одни. "Вы не виноваты, как и мы, в этом так же мало вашей вины, как и нашей!" – говорят другие.

Хотя мы и не верим, что и этот комендант, как общепринято в этой стране, половину денег на наше содержание кладет себе в карман, все же не можем объяснить причин нашего плохого питания. И это в стране, где жареную курицу можно купить за полмарки?

– Почему Германия не позаботится об этом? – угрюмо спрашивает Брюнн.

– Думаете, им кто-то рассказывает, сколько нам здесь дают? – в ответ спрашиваю я. – Того, что нам полагается, вероятно, вполне хватало бы, но часть средств оседает минимум в шести – восьми карманах, и такое представить и понять в Германии никто не в состоянии!

В результате мы все чаще и чаще разговариваем о еде. Тут солирует Головастик, в этом качестве схожий с Подбельски. Часами они могут рассуждать о достоинствах мучных блюд, о запеканках и лапше, клецках и копченостях.

– Ах, да это все не то! – говорит Брюнн. – Если бы была возможность, я бы вам как-нибудь приготовил фрикадельки по-кенигсбергски! – быстро продолжает он. – Свинина и мясо бычка, сначала с задней ноги, потом кусок хвоста с сардельками или сельдью прокручиваю через мясорубку, перемешиваю с хлебом, яйцами, добавляю соль, перец и пережаренный лук…

Он говорит и говорит не переставая. В конце концов Под угрожающе стукнул кулаком по нарам.

– Если ты сейчас не заткнешься, – сердито сказал он, – я из тебя самого понаделаю тефтелей, проклятый живодер!

Сегодня я слышал, будто у офицеров в соседнем лагере гораздо хуже, чем у нас. Им не выдают содержания уже два месяца, в начале третьего выдали квитанцию на причитающуюся сумму и при этом сказали: распишитесь, что все сполна получили, тогда вам выдадут 75 % от нее! Когда они отказались, им не выдали ничего и за третий месяц. Что, в конце концов, поделаешь, если должен содержать себя на свои деньги, а ничего не получаешь? "Хорошо, мы согласны!" – наконец вырвали у них голодом. Пару дней назад они должны были получить свои деньги, но теперь расписка всего содержания была уже за 50 %…

Маленький продувной егерь с соседних нар ежедневно в качестве подсобного рабочего на пару часов ходит в квартиры русских офицеров. Почти всегда, когда возвращается, он до мельчайшей подробности рассказывает товарищам обо всем, что видел. Он говорит с чувством благоговейного удивления, что на этой земле есть еще и такая жизнь.

– И они едят за столом, накрытым белой скатертью? – спрашивает один банковский служащий.

– Конечно, – говорит егерь.

– А потом он удобно устраивается в кресле и курит толстенную сигару, да? – продолжает выспрашивать учитель.

– Конечно, – продолжает егерь. – И с золотым ободком! А потом кофе…

– Кофе? Самый настоящий кофе?! – восклицают трое-четверо.

– Разумеется, в чашках. Правда, маленьких.

– Ага! – говорит банковский служащий. – Кофейные чашечки, знаю… Тончайшего фарфора, верно?

– Да, – хвастает егерь, – такие тонкие, что я их едва мог взять в руки! От запаха у меня просто голова кругом…

Все погружаются в мечты…

Этот егерь, его зовут Клоп, нередко приносит с работы пакет со жратвой. То ли ее ему дают эти русские парни, то ли он ее тибрит? Впрочем, никто не видел, чтобы он с кем-нибудь делился. Нет, он сжирает все, даже если жратвы слишком много, в одиночку, но, поскольку его ослабевший желудок не в состоянии переваривать жирную еду, через короткое время он все извергает обратно. И каждый вечер одна и та же картина: он пожирает, как волк, и отрыгивает, как пеликан…

Я нередко замечаю, как Под влажными глазами смотрит на эти остатки. И часто слышу, как он бормочет:

– Видели такого жадного пса?..

– Послушай, – однажды говорю я ему, – ты не мог бы как-нибудь купить мне кусок мыла? И зубную щетку?

– Могу, – говорит Клоп, – но это дорого…

Я даю ему достаточно денег. Но ему их все равно не хватает – у него цены аптекаря.

– Видите ли, война… – говорит он с сожалением. – Цены растут…

Да, он тот еще мошенник! Но главное то, что у меня снова есть мыло. И зубная щетка! Теперь, по крайней мере, мне не нужно будет ежедневно по полчаса тереть голыми пальцами зубы, чтобы хоть как-то сохранить их.

День ото дня мы видим развитие тех уз дружбы, которые сложились в первые дни в Тоцком, но которые в результате растущего изнурения все больше ослаблялись. В покое и тепле этого лагеря, похоже, они растут как грибы…

Что некоторые военнопленные ходят под ручку, уже не в диковинку. Теперь они сидят друг у друга на коленях. По ночам я нередко слышу перешептывание и звуки с соседних нар, смысла которых не понимаю, но странным образом напоминающие те, которые слышал в нашем вагоне в ту ночь, когда девочка-беженка оставалась у нас…

Некоторые парочки по вечерам уже не возвращаются в барак, ночи проводят снаружи.

– Боже, – говорит Брюнн и хохочет, – кто еще может, тот может! А что, теперь на дворе тепло и темно – как дома!

Вчера двое крепких мужчин подрались из-за миловидного пехотинца, который похож на испорченную девчонку. Он присутствовал при этом, и глаза его блестели.

– Видели его? – презрительно спросил Зейдлиц. – Разве он совсем не превратился в бабу? Первобытную бабу, которая радуется и гордится тем, что двое мужиков дерутся за обладание ею?

Брюнн не из этих типов. Впрочем, он постепенно все больше и больше слабеет.

– Так нельзя, Брюнн! – сказал я ему однажды. – Или, по крайней мере, не так часто… Это не вредит, когда хорошее питание и ты крепкий. Но в нашем лагере…

Он язвительно смеется.

– Только без проповедей, пожалуйста… – вяло говорит он. – Сам знаю. Ха-ха! "Самоосквернение!" – называется это дома. Отличное словцо… Но черт побери, какое мне до этого дело? Я что, сюда сам себя загнал? Они не должны были отправлять нас сюда, если хотят, чтобы мы оставались людьми! А если бы они сами попали сюда, эти господа, сдохнуть мне, если бы не занялись тем же…

Со вчерашнего дня выгребные ямы очищают, посыпают свежей хлоркой, бараки проветривают, лагерные плацы подметают. На кухне грандиозная приборка, и старшим бараков приказано всемерно поддерживать чистоту. Пара русских врачей обходят все помещения, забирают всех, кто плохо выглядит, и, к нашему изумлению, без всякого обследования запирают их в лазарет, куда до сих пор не клали даже больных.

– Бессмертный Потемкин обходит свои владения! – язвит Зейдлиц.

В полдень в лагере показывается орава русских генералов, сопровождающих молодую даму, блондинку в платье сестры милосердия.

– Эльза Брендштрём, шведка! – восклицает кто-то громко.

– Как, она довольна? – спрашивает Зейдлиц.

Делегация пересекает весь лагерь, посещает каждый барак. Мы по-военному вытягиваемся около наших нар. Светловолосая сестра решительно подходит, то тут то там задает вопросы, все записывает.

– Спокойно, господа! По очереди…

Когда она подходит к нашему "разъезду", вперед выступает Зейдлиц.

– Осмелюсь доложить, что сегодняшняя чистота была наведена лишь двенадцать часов назад, сестра! – спокойно говорит он. – А девять десятых больных положили в лазарет сегодня утром – до сих пор, несмотря на бесчисленные ходатайства, никого в лазарет не клали! Вам бы снова появиться у нас завтра! – добавляет он.

Сердце у нас готово выпрыгнуть из груди. Она долго смотрит на него твердым взглядом голубых глаз.

– Благодарю вас, – говорит она, подает ему руку, черкает пару строк, медленно идет дальше.

Я, мы все хотели бы поговорить с ней, сказать всего лишь пару слов – нет ли каких вестей с родины?.. Но мы понимаем, что это невозможно, что не может каждый из десяти тысяч поговорить с ней, а кому из нас это необходимо больше других? Нет, то, что сказал Зейдлиц, было за всех…

– Теперь будет лучше, вот увидите! – первое слово Шнарренберга. – Теперь она будет регулярно приходить в лагерь, будет держать всю Сибирь в поле зрения!

– Да, если только Потемкин не из этих краев… – задумчиво протянул Под.

После этого происшествия наш комендант уходит в отпуск. Этого добилась Эльза Брендштрём? Тогда она верила, что этим можно сделать что-то доброе, и не подозревала, чем все обернется. На его место заступил капитан склада Мышонка. Наши больные появляются снова, кухня немедленно зарастает своей обычной грязью, вместо положенного мяса нас снова кормят головами, копытами и гениталиями. Отхожие места хлоркой больше не посыпают.

Почти автоматически и часовые становятся грубыми, злыми, заносчивыми. Несмотря на это или именно благодаря этому, пара людей нашего барака совершают какие-то мелкие проступки, то ли невежливо отдают честь, то ли совершают что-то в этом роде. "Приготовиться к шпицрутенам!" – тотчас следует команда. Мы все знаем истинную причину: барак не выдал, кто разговаривал с Эльзой Брендштрём…

Мы строимся, 300 человек. Пятьдесят казаков стоят в две шеренги, длинные нагайки в руках. Комендант на коне перед ними, в 20 шагах унтер-офицер для надзора. Позади два взвода нашего конвоя с заряженными ружьями у ноги, опоясанные патронташами.

– Обнажить спины!

Двое-трое казаков выхватывают фланговых, Шнарренберга и Зейдлица, спускают мундиры, чтобы показать нам, как следует сделать. Мы молча выполняем приказание, а что нам остается? Три сотни цивилизованных человек, как сто лет назад, стоят с обнаженными спинами под лучами весеннего солнца.

– Вперед – марш!

Первых подводят к коридору, и Шнарренберг и Зейдлиц бегут. Резко, подобранно, оба с выкатившимися глазами. Я следую за ними с Подом и Брюнном. Свистит и шлепает. На наши худые спины падают огненные стрелы. Я не могу быстро бежать, раненая нога не позволяет. Я отчетливо чувствую запахи, исходящие от казаков, – пота и кожаной амуниции. Туманно слышу их дикие вскрики, гортанные клики. В ушах гудит, словно я болен. Поскольку из-за хромоты я топчусь на месте, то получаю гораздо больше ударов, чем, скажем, Артист, который летит по коридору как борзая…

Я вижу, как прямо перед моими глазами на широкой спине Пода лопается кожа. "Нет, нет, бежать! – думаю я. – Только не упасть!" – внушаю себе изо всех сил. Глухая ярость вскипает во мне. Ах, могу же я, хоть и медленно, шаг за шагом идти сквозь этот коридор живодеров! С гордо поднятой головой – назло всем! Но это несерьезные мысли, которые мелькают в моей голове лишь для того, чтобы не упасть. На деле… удар впивается в удар… словно когти тигра… словно раскаленным ножом…

Я вытягиваю голову. Проскочил ли уже Зейдлиц? Да, он уже прошел. Прямо и вытянувшись стоит он подле Шнарренберга, крупные передние зубы слегка оскалены. А на лице такое выражение, словно его только что вновь наградили…

Собравшись в кружок, молча сидим на нарах. На нас нет мундиров, потому что они причиняют боль. Наши рубашки прилипли к спине и частично испещрены черно-красными полосами. Малыша Бланка лихорадит. Он и без того еще очень слаб, никак не может отойти от Тоцкого. А тут это… Из нашего "разъезда" никто ничего не говорит. У Шнарренберга ходят на скулах желваки, его кустистые усы шевелятся, морщины на низком лбу собрались в гармошку. Зейдлиц спокойно курит сигарету.

– Да, их наказания – отдельная история, – говорит одногодичник с соседних нар. – Как-то в бытность коменданта я получил пятьдесят ударов нагайкой, потому что плохо приветствовал его. Перед этим они меня раздели… Четыре недели отлежал в лазарете…

– Однажды я получил шесть суток ареста, и за это время никто не принес мне ни еды, ни воды! – рассказывает другой. – Они попросту забыли обо мне! Если бы эта дыра не была так сыра, что по стенам постоянно стекали капли и я не мог бы смачивать ими губы, то помер бы от жажды…

– Однажды меня посадили по недоразумению, – говорит третий. – Я три месяца сидел в крысиной яме, они называли ее каторгой. Когда я вышел и спросил их, за что, собственно, меня туда засадили, ни какой-нибудь документ, ни один человек не мог объяснить причин моей каторги, из-за которой я чуть жизни не лишился…

– Да что мы, совершенно бесправные? – бормочет Шнарренберг.

– И это неделю спустя после того, как наш лагерь проверял представитель нейтральной державы! – добавляет Зейдлиц. Я чувствую, что он эти удары, которые выдержал без звука, запомнит крепче остальных.

На другой день ко мне неожиданно подходит Артист.

– Фенрих, – приглушенно говорит он, и это выглядит так, точно собрался сделать мне признание, – я ненавижу военную службу, должен ее ненавидеть, буду ее ненавидеть… Потому что… ну, вы понимаете это без лишних слов. Но если бы в Тоцком у нас не было Шнарренберга… и нашего Зейдлица, когда пришла сестра милосердия… И вчера опять – видели? Наши слабаки выдержали, потому что видели, как стоят оба. Как в бою – железные, непоколебимые…

С недавнего времени Шнарренберг ежедневно отдает указания старшим отделений следить за чистотой и порядком.

– Если мы сами не будем этого делать, – говорит он им, – то и никто не сделает. В том, что русские хотят, чтобы мы опустились, вы уже убедились, верно?

Среди прочего он распоряжается, чтобы каждый человек дважды в день бил вшей, один раз помылся, справлял нужду только в отведенных местах, бережно относился к форме и старался хорошо себя вести.

– Я считаю, мы должны будем явиться такими свежими и подтянутыми, насколько это возможно, – заключает он свои требования. – И если не для себя, так тогда ради родины, которой мы служим!

Через командование ему сообщили, что один русский генерал, однажды во время битья вшей посетивший барак, был так раздражен неэстетическим видом, что недолго думая навсегда запретил вшей…

Я встретил голштинца, земляка. Он из Мурманска приехал на остров Змеиный, голый скалистый утес на Каспийском море.

– Там не было воды, – рассказывал он, – потому что морская вода была слишком соленой. За водой приходилось плавать на лодке на сушу, и, когда был шторм, мы нередко неделями сидели без воды… Из трех тысяч человек за полгода умерло свыше двух тысяч… В конце концов, чтобы не умереть с голоду, мы ели многочисленных змей… Жрали их с потрохами…

На нарах одногодичников разговаривают о войне. Говорят о том о сем, никто уже не говорит о ней ничего нового. Но один говорит точно:

Назад Дальше