– Вот-вот, Ка-за-но-ва! Этот после долгого поста оттрахал сразу двоих, да к тому же сестренок… Вот это было бы правильно! Ах, скажу я вам, как он это описывает…
– В прежние времена, – перебивает его Бланк с пунцовым лицом, и по нему видно, что он говорит только ради того, чтобы придать разговору иное направление, – пленных офицеров под честное слово, что они через определенное время вернутся, отпускали домой, читал я…
– Вот как? – восклицает Брюнн. – Послушай, да так должно быть и теперь! Знаете, что бы я тогда сделал? Я плюнул бы на свое слово вместе с честью – только бы меня и видели!
"Завтра мы должны быть на месте!" – неожиданно проходит слух. Боже, в этой глуши? Местность лежит перед нами словно море, вдруг застывшее при сильном волнении. На склонах, защищенных от ветра, сверкает тонкий слой снега, там, где его сдувает ветром, проглядывает голая почва, иногда скалистая порода. Нигде ни кустика, до самого горизонта ни одного деревца.
– Да, вот оно, Забайкалье! – говорит Зейдлиц. – Я знаю это из книги Кеннана "Сибирь". Здесь начинается пустыня Гоби, здесь ее окраина, самый ближайший город уже китайский, называется Маньчжурия…
На маленьком вокзале – справа водокачка, слева убогая деревенька – мы выгружаемся. На севере, в пологой седловине, видим шестнадцать – восемнадцать каменных казарм.
– Там лагерь! – кричит кто-то.
Сразу за станцией начинается загон, дощатый забор выше человеческого роста с колючей проволокой и вышками часовых по углам. Когда ворота распахиваются для нашего вступления, мы, к нашему крайнему удивлению, видим, что нижняя часть – большой офицерский лагерь, а всего через один небольшой марш на север, как раз за этими каменными казармами, начинается лагерь для нижних чинов.
Двести – триста офицеров выстраиваются в нашем дворе. Они стоят почти шпалерами, пока мы пересекаем их лагерь, и серьезно смотрят вслед нашей оборванной процессии. Большей частью это серая униформа, австрийцы всех званий, от кадетов до полковников. Из германских офицеров мне на глаза попадается молодой летчик, пожилой пехотный обер-лейтенант, артиллерийский фенрих. "Фенрих?" – со странной теплотой думаю я. Расценивать ли это как знак мне? Все они сравнительно опрятно одеты, не такие оборванные, как мы. Лица у них худые, но не такие землистые, как у нас.
Выйдя из офицерского лагеря, который отделен от нашего лишь колючей проволокой, дорожка некоторое время петляет по тонкому, как пыль, песку, настоящей пустыне, пока не приводит к тем самым каменным казармам. Нам, новичкам, отводят здание с левого крыла. Что можно еще сказать? И здесь как везде. Два ряда нар одни над другими, огромные, нетопленые печи, закопченные лампы без керосина. Каждый из нас счастлив, что у него на спине накинуто несколько шинелей из Тоцкого.
Они используются в качестве подстилки, повешенные на веревках как перегородки, короче, годятся на все случаи жизни. В целом же так холодно, что все стоят засунув руки в карманы и не отваживаются даже пошевелиться.
– Что ж, давайте снова устраиваться! – спокойно говорит Зейдлиц, умело и аккуратно делая из своей австрийской шинели матрас.
Брюнн с такой силой швыряет свой узелок на нары, что раздается громкий удар. Подавленно садится на доски, закрывает лицо ладонями.
– Послушайте, – бормочет он, – лучше бы меня прихлопнуло на передовой.
– У вас все впереди! – сердито восклицает Шнарренберг. Бессилие раздражает его почти до безрассудства, кроме того, он знает добряка Брюнна по передовой. – Вам не нужно так себя угнетать!
– Заткнитесь… – устало говорит Брюнн.
"Он даже не в состоянии спорить!" – горько думаю я.
В первые дни в этой каменной казарме стоит такой холод, что многие застуживают мочевой пузырь. Я и сам однажды ночью дошел до того, что не успел даже спрыгнуть с нар и выскочить. Словно все сфинктеры у меня одрябли, словно из меня вытекало, когда хотело. У нас нет смены нижнего белья, то, что на нашем теле, уже год как липнет от грязи к нашей коже – как оно может спасать нас, если к тому же мокрое?
Оно и не спасает, а день ото дня становится хуже. "О, как это унизительно!" – думаю я, хрустя бельем. Наконец в какой-то куче строительного мусора ухватываю консервную банку. Ставлю ее на нары, теперь мне хотя бы не потребуется спросонья бежать на сорокапятиградусный холод. Однако часто и это не спасает, нередко из меня струится так быстро, что не успеваю даже схватить банку. В такие часы я плачу от ярости…
Под мрачно смотрит на меня.
– Нам нужны дрова, парень! – говорит он решительно. – Иначе этот подарок останется у тебя на всю жизнь!
– Конечно, Под, вот только где их взять?
– В соседней казарме полно нар, однако она пустует. Выломаем пару досок!
Он совещается с Артистом. Хачек идет с ним. Я жду пару часов. Во мне растет беспокойство.
Если их застанет часовой… Наконец они возвращаются. С пустыми руками. У Пода на лице четыре рубца от ремня. Хачек приволакивает ногу.
– Нас сцапали! – горько говорит Под. – Хотели арестовать. Дрова теперь не достать… Проклятая жизнь! – взрывается он. – Проклятая жизнь…
Вчера один одногодичник рассказывал о Мурманске.
– На строительство этой дороги смерти ежедневно выгоняли 70 тысяч человек, – говорит он. – Ежедневно нам при плохом питании приходилось по 18 часов стоять по пояс в снегу и грязи. У нас не было ни хорошей казармы, ни сменного белья, когда наше промокало насквозь. Однажды с нашего рабочего участка отправили несколько товарных вагонов больных в соседний город. Когда на месте назначения вагоны открыли, там не было ни одного живого, все умерли от голода или замерзли. Из 70 тысяч в Мурманске загнали в гроб свыше тридцати… Нет, не зря говорят, что шпалы этой дороги лежат на костях…
Когда пару дней спустя я вышагиваю у барака, чтобы подышать свежим воздухом, ко мне подбегает лохматая собака. Я глажу ее, и руки мои дрожат. Как давно ни одна собака не ласкалась ко мне… Это сильное животное, сибирская ездовая собака, какие обычно у эскимосов на картинках, заморенное и истосковавшееся по ласке. Откуда она, из деревни сбежала? Радостное ощущение счастья заполняет меня, мгновенно появляется мысль больше не отпускать ее.
– Пойдешь со мной? – ласково спрашиваю я. – Хочешь остаться со мной? Боже мой, еда найдется! А как с нашим "разъездом"?
Сука энергично виляет хвостом, доверчиво глядит на меня коричневыми человеческими глазами.
– Хорошо, – говорю я, – тогда идем! Пошли, Жучка, пошли…
Она сразу следует за мной. "Разъезд" встречает ее с радостью.
– Будет нашим полковым псом! – провозглашает Бланк, и взгляд его темнеет.
Под молча прижимает ее к груди. Даже Зейдлиц пару раз гладит ее по шерсти. От каждого она получает кусочек из обеденного супа, вчерашнюю корочку.
Когда я ложусь, она растягивается рядом со мной, как будто это само собой разумеется. Э, да как от нее тепло! Я отодвигаю ее вниз, к моему мочевому пузырю. Накрываю нас шинелью и засыпаю, как уже давно не засыпал…
Уже на следующий день дела с моим пузырем гораздо лучше. А через три дня все снова в порядке.
– Прямо собака-доктор! – удивленно говорит Под.
Приехал шведский пастор, который проводит в бараках богослужения. После службы всех, кто желает, он причащает.
– Пойдемте, юнкер? – спрашивает Под.
Мы идем все, за исключением баварцев, Брюнна и Артиста. На этот раз до сотни человек, оборванных и без кровинки в лице, преклоняет колена у священного символа. Молодой пастор тактично откладывает Библию, своими словами, в чем мы сейчас нуждаемся, страстно и сильно говорит о преходящем и вечном. Красное вино обжигает наш язык и проникает до наших сердец. Мы чувствуем себя подкрепившимися, как после настоящей трапезы.
Когда мы возвращаемся домой, Брюнн сидит на нарах. Он выглядит расслабленно и не поднимает глаз, как всегда, когда одурманивает себя. Его рот презрительно скривлен.
– А что вы не пошли, Брюнн? – спрашиваю я.
– Для меня Бога больше нет! – холодно говорит он.
– С каких пор? – спрашивает Под.
– Если тебе приспичило узнать, то с Тоцкого! – запальчиво отвечает Брюнн.
Нам разрешают написать, написать домой! Наконец, наконец-то… Четыре открытки и одно письмо в месяц, гласит приказ. Шнарренберг раздает почтовые открытки. В бараке сразу поднимается монотонное жужжание и брожение, как будто в нашем кругу выпал крупный выигрыш. Почти все сидят и пишут. В ход идут подошвы сапог и куски досок, положенные на колени.
Я приспосабливаю свой дневник. Но кому мне писать? Отцу, больше некому… Человека, которому было бы важно все, что бы я ни сказал, уже нет. Значит, отцу… А что я ему напишу? Правду в трех словах не опишешь, да и цензура не пропустит. В результате я лишь пишу, что жив и надеюсь когда-нибудь попасть домой. Но я все еще ношу то, в чем меня взяли в плен, а потому прошу белье, мыло, щетку, гребень. Раны мои зажили, я лишь слегка приволакиваю ногу…
"Вот только когда он получит первую весточку от человека, считавшегося погибшим? – думаю я с усмешкой. – Через пять-шесть недель самое раннее, а может, и через несколько месяцев – до родины так далеко! А может, она никогда и не доберется до него, может, он в морском походе?.."
– Юнкер, – в этот момент говорит Под, – напиши на моей карточке "Германия" русскими буквами, так ведь надежнее, а? Можешь и прочитать, если хочешь…
Я вывожу крупные буквы и читаю его последние строки. Там написано: "И еще, Анна, не забудь, что в этом году на ржаном поле нужно посадить картошку…"
Наше братство постепенно распадается. Я противлюсь этому, но то, что вынужден ежедневно наблюдать, сильнее моего желания и воли. В нашем "разъезде" оно еще по необходимости сохраняется, но сколько это продлится, никто не знает. Вокруг все кипит, и если братство уже распадается в нашей группе, которую сплачивают бои, фронт, то как оно может держаться в других группах, которые сложились в лагерях, среди тех, кого свело вместе по капризу судьбы?
Сильнее всего от нас отдаляется Брюнн. Он думает только о себе и с каждым днем становится все неприветливее. Шнарренберг из-за своего вздорного характера снова впадает в состояние хронического раздражения и кажется более жестким и грубым, чем на самом деле. Малыш Бланк делается более слезливым и все больше нуждается в утешении и поддержке, однако морально ему хорошо с собаками. Оба баварца, которые со времен Иркутска присоединились к нашему "разъезду", также стали грубее, несдержаннее, нежели были вначале, но пока еще терпимы, услужливы, готовы помочь. Единственные, кто остались прежними, это Под, Зейдлиц и Артист. А я сам? Ах, и сам я уже далеко не тот, каким должен быть…
Боже мой, это и не удивительно! Если бы только можно было чаще выходить наружу, видеть других людей, другие лица… Если бы было лето! Мы нашим "разъездом", за исключением Брюнна и Бланка, все же ежедневно выходим во двор, напяливая для этого по три шинели, – но кто еще способен на это? И кто желает этого? Все меньше тех, у кого достает сил для ежедневного выхода, кто осознал, что туберкулез поразит каждого, кто не будет ежедневно прочищать легкие свежим воздухом! Тех, кто терпит страшный мороз под 40 градусов и пронизывающий до костей степной ветер, усиливающий мороз до 50 градусов, ради того чтобы уберечься от другой напасти.
Все это тянется слишком долго, вот в чем дело. Благородные чувства – плоды великих мгновений – не могут, словно ягоды компота, подолгу лежать в стеклянных банках, их не достанешь при необходимости нужными порциями! В бою было товарищество, оно пока еще сохраняется, но находится при последнем издыхании, а если война продлится еще с год! Тут нет почвы для товарищества…
Да, мы были товарищами, в Тоцком например. Товарищами мы были бы и сегодня, если бы от нас потребовался поступок или в случае неожиданной опасности. Но здесь нет ничего неожиданного, все здесь затягивает, парализует. Наше коммунальное бытие полно скрытой озлобленности и раздражения, деморализующе и низменно… Вечное и неизменное несчастье, бесконечное, повседневное, не спаивает, скорее разъединяет нас. Тут нет места поступкам и надеждам, это благо. Вечное ничегонеделание, вечный голод, вечное неодиночество… Нет, это не почва для товарищества.
Мы постепенно становимся злобными, как старые собаки, мелочными и злыми, как дряхлые старики. Да, мы постепенно превращаемся в животных. И если вскоре не наступит конец… Я предчувствую наступление часа, когда все станут ненавидеть всех.
– Что ты все время записываешь? – спрашивает меня Под.
Я незаметно захлопываю дневник.
– Все, Под, – признаюсь я смущенно.
– Все? То есть что?
– Ну, – говорю я, – все, что здесь происходит. О чем говорят, что делается, кто как себя чувствует и как у кого дела.
– И про меня есть в твоей книге?
– Конечно, Под.
– И что, например?
– Ну, что ты делаешь, что говоришь, как рассказываешь.
– Послушай, – рассмеялся он. – Зачем? Я глупый бедняк, кому интересно узнать про меня?
Я тихо смеюсь:
– Думаю, гораздо большему числу людей, чем ты подозреваешь, Под. Видишь ли, в моей книге ты представляешь сотни тысяч людей, которые страдают от того же, что и ты, которые похожи на тебя. И Брюнн в свою очередь за сотни тысяч других, кто схож с ним характером, кто воспринимает жизнь так же, как он…
– Да… – задумчиво тянет Под и прикладывает палец к носу, – теперь понимаю! И Шнарренберг, и Зейдлиц, и Артист? И Бланк, и наши баварцы, и ты сам? И турки, и венгры, и австрийцы? Ты рассказываешь обо всех, верно? Обо всех из двух четвертей миллиона?
– Да, – говорю я, – и об этих десятерых, и вон о тех двенадцати, они как бы представляют…
– А ты собираешься, это когда-нибудь напечатать? – перебивает он меня.
– Может быть, Под.
– Ага… – На некоторое время он замолкает. – Хорошо, – говорит он затем. – Да, пиши. Пиши и обо мне. Справедливо, чтобы и на родине узнали, как из наших когда-то полнокровных тел высасывали кровь, о чем мы при этом думали, говорили, что чувствовали. Но это будет ценно только в том случае, если ты ничего не приукрасишь и ничего не скроешь!
– Разумеется, Под!
– Но тогда это не напечатают! – торопливо возражает он.
– Почему?
– Потому что это так страшно, ужасно, так мерзко…
– Правде не нужно красивых одеяний, нагая она прекраснее всего, дорогой Под! – отвечаю я. – А ложь не сможет помочь грядущим поколениям и нашему миру…
К Брюнну пришел в гости электрик. Он с эшелона, пришедшего тотчас вслед за нашим. У него черная нечесаная борода и лицо как у мумии. Он говорит хрипло и отрывисто.
– Я был в Сретенске, и с тех пор у меня такое лицо мертвеца. Это забытое Богом казачье местечко, на реке Шилке. Они сунули нас в летние бараки, сквозь щели там можно было любоваться степями. Бараки стояли на крутой горе, воду приходилось таскать из реки. В бараках, где места было на 500 человек, они размещали по 800. Конечно, начался сыпной тиф. Один барак мы превратили в изолятор. Но никто не хотел туда идти, все предпочитали остаться среди товарищей. На спальных местах лежали по двое, без соломы и одеял, под ними тоже по двое. Вместо подушек – поленья…
– Ужаснее всего была жажда, – рассказывает электрик. – Но тех, кто выходил наружу за снегом, чтобы его натопить, казаки, боясь заразиться, кнутами загоняли в барак. Иногда мы хлебали воду из уборной… В конце концов поняв, что все тут подохнем, мы взбунтовались… Да, мы, безоружные, подняли бунт, потому что рядом стояла закрытой пустая больница и у русских в достатке имелись одеяла, подушки и лекарства, только они не желали ничего выдавать! К тому же американская комиссия в Иркутске – с врачами, сестрами милосердия и всеми необходимыми материалами – уже несколько недель безуспешно просила разрешения оказать нам помощь. Все без толку, верховые кнутами загоняли нас обратно в наши конуры как скот. Когда целые толпы наших стали искать смерти в реке, чтобы избавиться от мук, комендант распорядился выставить у нас часовых. Да, нам не разрешалось отнять у себя жизнь! В рождественские дни 1915 года в Сретенск приехала Эльза Брендштрём и спасла горсточку уцелевших людей от верной смерти…
– Почти как в Тоцком! – говорит Брюнн. – Значит, у нас было еще не так худо…
– Ну, – звонко восклицает Зейдлиц, – так какого нам еще тут нужно? Разве мы здесь не в раю по сравнению с Тоцком и Сретенском? Значит, будьте всем довольны!
В ходе нашего медленного, но неуклонного физического и духовного распада нас поддерживает всего несколько столпов. На их основания тщетно нападает неотвратимая гибель – они железные маяки в нашем беспросветном существовании. Но лишь немногие видят их, еще способны опираться на них. Большинство же уже столь слепо и раздражено, что не видят их огней, не желают их видеть.
Вчера некоторым старым обитателям лагеря пришли посылки с родины. Среди прочих получил пакет из дому и молоденький пехотинец с нар, что напротив наших. Он лежит рядом с нами, и я вижу, как он гладит новые рубашки, а носки домашней вязки прижимает к губам.
– Фенрих, – говорит он вечером, и я вижу счастливый блеск в его глазах, – я получил посылку, мою первую! От мамы! Теперь я спасен! Хотите взглянуть?
Я смотрел на пакет и видел, несмотря на то что он уже три-четыре раза развертывал и свертывал его, как руки его матери любовно укладывали мелочи…
Следующим утром я вижу этого пехотинца плачущим и иду к нему. Подходит Под – ну как же Под может оставаться в стороне, когда кто-нибудь обижен?
– Чего хнычешь, рохля? – грубо спрашивает он. Под всегда становится грубоватым, когда в душе у него поднимается нежность.
– У меня… у меня…
– Гм, понятно… Там были еще и рыбные консервы, говоришь?
– Да, селедка…
– Отлично!
Под отправляется на поиски, уткнув нос в землю, словно заправская ищейка. Через час возвращается. Пакет под мышкой.
– Вот только консервы тю-тю! – говорит он. – Но ведь их мамаша не сама делала, верно? Вот так, паренек, а в следующий раз не зевай, ясно?
Мы забираемся на нары.
– Кто это был, Под?
– Конечно, Мейер, кто же еще?
Мейер – мерзкий малый, известный вор и негодяй.
– И что ты с ним сделал?
– А, да ничего особенного, вкатил пару оплеух по его воровской роже…
Вечером я узнаю, что Мейера отправили в госпиталь. Под, видимо, избил его до полусмерти.
Я говорю ему, что за это он схлопочет плетей, если кто-нибудь на него донесет.
– О, – равнодушно отвечает Под, – это не страшно. Парень получил свою посылку. Это самое главное. И Мейер больше не станет красть. А я – спина у меня широкая…
Брюнн постепенно отдаляется от нас. Недавно завел новых друзей на соседних нарах и поступил при этом не очень разборчиво. Он обычно покупается на подобных людей, которые – в чем нередко есть зерно истины – не в состоянии удержать поток красноречия.
– Нет, – сказал он вчера, – то, что мы тут сидим и гнием, – всего лишь естественное следствие нашей политики. Что такое германский солдат? Машина, цифра, серая скотинка…
– Почему же? – удивляюсь я.