Я выпытываю у всех подробности. Надеюсь, это не грязные слухи, как сотни тех желанных слухов, которыми мы ежедневно переполнены, однако которые в совокупности лишь фантазии, зарождающиеся в отхожем месте. Нет, на этот раз похоже на правду… Ах, это была бы самая разумная правда на свете! Разве не бюрократическое безумие, что военнопленные врачи, которых также держат в заключении, не могут помогать даже собственным товарищам? И разве не самое естественное, чтобы этих пленных врачей, вместо того чтобы держать в лагерях, по приказу превратив в бесполезных людей, чем они тяжело наказаны, когда им выпадает оказывать врачебную помощь своим товарищам – вместо того чтобы иметь возможность спокойно выполнять свою работу и профессионально помогать соотечественникам?..
После ужина – как всегда это "черная каша", грубая перловка, которую не переваривают ослабленные желудки, – я вижу, что впервые с тех пор, как лежит в палате, человек с отстреленными яичками поднимается с койки. Он, широко расставляя ноги, подходит ко мне и смотрит так, словно я пробудил его от страшного сна.
– Слушай, скажи-ка, – заговаривает он, – вот ты образованный и должен знать – без них можно?
– Что ты имеешь в виду? – озадаченно спрашиваю я.
– Понимаешь, – он расстегивает кальсоны, делает короткое, отсекающее движение, – у меня больше ничего нет, так ведь?
Сказать ему правду? Не могу.
– Да нет, – говорю я, – думаю, все же… Только детей не будет, пожалуй…
– Вот как… – хрипло говорит он, – детей не будет…
Некоторое время он молчит, пару раз вздыхает, вытаскивает фотографию из рубашки, подносит ее к моим глазам. На ней крупная симпатичная девушка – настоящая родильная машина, как сказал бы Брюнн.
– Моя жена, – говорит он коротко. – Мы не могли позволить себе иметь детей, денег не хватало. А она хотела шестерых, шестерых минимум. Без детей что за жизнь, повторяла она…
Он возвращается на свою койку, вытягивается и больше ни с кем не говорит, пока его не отправляют в Сибирь.
Когда следующим утром меня относят в перевязочную, у стола действительно стоит австрийский полковой врач, седой, суровый господин.
– Вот и наш младшенький! – говорит изящная сестра милосердия и ободряюще улыбается мне.
Тот оборачивается и некоторое время молча меня рассматривает.
– Ну и что у вас? – наконец спрашивает он.
– Мне должны ампутировать! – устало говорю я.
– Ампутация? Глупости! – перебивает он.
Я широко открываю глаза, он снимает повязку, вытаскивает дренажную трубку, вводит инструмент в раневой канал, недоверчиво качает головой.
– Неслыханно! – бормочет он про себя. – Чем вас лечили последнее время?
– Йодом, господин полковой врач!
Я вижу, что у него готово сорваться резкое слово, но рядом стояла русская сестра.
– Об ампутации пока не может быть и речи, – коротко бросает он.
Мои раны тщательно чистят, обкладывают влажными компрессами, больше ничего. Все только вполовину болезненно, по сравнению с манипуляциями прежних врачей. От неожиданного оборота я так возбужден, что, повинуясь безотчетному порыву, хватаюсь за его руки.
– Спокойно, спокойно, – резко говорит он, но по его лицу пробегает улыбка. – Следующий, пожалуйста…
–
Я лежу в койке с таким чувством, будто мне сказали, что наступил мир. Я глажу свою ногу и напеваю про себя. Возможно ли это, Боже? Не лихорадочный ли это бред? Я щиплю спасенную ногу, тру себе глаза, ощупываю лоб. Нет, я бодрствую, ведь сейчас утро. И все, все – правда…
В полдень приходит Под.
– Меня не будут ампутировать, Под! – кричу я ему навстречу.
Под уставился на меня:
– Что? Я думал, сегодня?
– Австрийский врач… "Глупости!" – сказал он, представляешь?
– "Представляешь"! – зло говорит он. – Ну не свиньи ли эти чертовы фельдшеры?
– Нет, Под! Тот наш врач с неподвижным взглядом был хорошим человеком!
– Держи карман! И что мне от его доброты, если бы она стоила мне деревянной ноги? Боже мой, – продолжает он, – мне следовало раньше узнать об этом! А я не решался подняться сюда! Все время думал: "Уже произошло!"
– Слушай, – весело говорю я, – скоро я выздоровею вместе с тобой! Только не спеши…
Он хохочет.
– Постараюсь. Боюсь, в Сибири нам не будет так замечательно, как здесь… – Он роется в карманах больничного халата, выуживает два куска сахара. – Это тебе послал Шнарренберг, он тоже думал, что сегодня… Ну хватит об этом!
– Хочешь сигарету, Под? – спрашиваю я.
– Парень! – восклицает он. – Откуда такое богатство? Конечно, хочу…
– Один австрийский офицер принес, пока я спал!
– Добрые сердца у этих парней, нужно признать! – несколько покровительственно говорит Под.
Мы усиленно дымим.
– А что с тем человеком, раненным в грудь? – вдруг спрашиваю я.
Под качает головой:
– Ах, краше в гроб кладут…
Наконец он встает.
– Ладно, пойдем в наши хоромы, – говорит он. – Между прочим, мне уже не приходится карабкаться на четвереньках, – гордо добавляет он.
Я заставляю его взять пару сигарет.
– Дай и Брюнну с Шнарренбергом по одной, Под!
– Ясное дело! – коротко отвечает он. – Как бы тебя опять не отправили вниз!
В тот же вечер приходит австрийский лейтенант, подходит к дровосеку, садится на его постель. Я выжидаю некоторое время, затем зову:
– Господин лейтенант…
Он тотчас подходит.
– Ну, – говорит он, улыбаясь, – похоже, сегодня у вас дела получше?
– Господин лейтенант, я хотел бы…
– Вы выглядите почти веселым! – перебивает он меня. – Пару дней назад я серьезно за вас опасался…
– Да, и тогда вы…
– Наш врач знает свое дело, верно? – снова перебивает он меня. – Знаменитый венский профессор. Я говорил с ним о вас.
Я бросаю попытки поблагодарить его; вид у него не такой, какой обычно бывает у лейтенантов, характерное лицо художника с красивыми горящими глазами.
– И что он сказал? – с напряжением спрашиваю я.
– Грандиозная халатность. Ваши раны пришли в такое опасное состояние исключительно в результате неправильного лечения. Он надеется покончить с нагноением в три-четыре дня. Уже пора и для вашего нежного организма…
– Значит, я выздоровею? – тихо спрашиваю я.
– Если ничто не помешает, то непременно.
– Тогда, – продолжаю я, – по меньшей мере половина этих бедняг потеряли свои конечности без видимых причин?
– Без сомнений! – твердо говорит он. – Больше половины – две трети по врачебным причинам.
Я снова замолчал.
– Скажите, господин лейтенант…
– Между прочим, меня зовут Брем, – перебивает он.
– Господин лейтенант Брем, отчего наши военнопленные врачи не могут нас лечить?
– Этого никто толком не знает, – подавленно говорит он. – Предполагают, что тогда, по сравнению с русскими, оказалось бы слишком мало калек. И слишком мало умерших…
Три дня спустя меня переводят вниз. Под и Брюнн подскакивают на койках, когда я появляюсь вновь.
– Да здравствует Австрия! – восклицает Под.
Его доброе лицо сияет, как полная луна, смягчаются даже жесткие черты лица Шнарренберга.
– В газетах по-прежнему ничего о мире? – приветствует он меня.
– Вас снова вниз? – спрашивает человек с ранением в грудь. Вопрос звучит так, словно это его злит.
Изящная сестра милосердия распорядилась освободить мою прежнюю койку. Это графиня Урусова, по имени Лида, узнал я от лейтенанта Брема. Теперь мне ясно, откуда изящные туфельки, шелковые чулки, ухоженные руки – и недостаточные знания. Все сестры милосердия этого лазарета – дамы из общества, многие из них – аристократки. Крупная брюнетка, энергичная и резковатая, возможно даже, прибалтийская немка – и оттого любезна с нами, поскольку питает тайную симпатию и из-за этого может быть обвинена в государственной измене. Плевать: моя постель чиста и перестелена, на ночном столике стоит даже букетик анютиных глазок в пустой консервной банке.
Все вокруг почти что полностью изменилось. Четверо драгун из соседнего с нашим полка исчезли – двое отправились в Сибирь, двое умерли, сообщает Под. В нашу палату попадает и малыш Бланк; этого он добился благодаря изящной сестре. Среди прочих человек с ранением в грудь – старожил. Через пару минут он сообщает мне, что уже наполовину здоров.
Раны мои быстро заживают. Я могу без страха поднимать одеяло, запах тления уже не ударяет мне в лицо. Мои температурные кривые день за днем становятся все короче, ночи – без грез. Рана на левой ноге, над коленом, уже закрылась, воспаление вверху правого бедра начинает чесаться, а значит, заживать.
Кроме того, ужасающий рев во время перевязок сократился почти наполовину, с тех пор как и здесь лечат пленные. И если и тут ранения в целом не легче, все же они не так бросаются в глаза, все же они не столь откровенны, как в палате для ампутированных. Разумеется, лишь когда приглядываешься, когда наблюдаешь…
У одного уже несколько недель единственная нога поверх одеяла. Он лежит на водяных мешках, на спине и ягодицах у него уже давно нет кожи – каждый вздох, видимо, причиняет ему острую боль, потому что он беспрерывно жалобно стонет. У другого, с ранением мочевого пузыря, из-под одеяла свешивается длинная трубка, по которой в судно капает черная сукровица. У третьего ранение в желудок, он не в состоянии ничего есть, поскольку все сразу выходит через рану, – если рана быстро не затянется, он будет медленно умирать от голода.
Другому осколком гранаты сорвало мясо с почек. Видимо, долгие месяцы ему придется провести на животе, его почки обнажены, и их выделения разъедают мышцы. Двое в нашей палате с выбитыми глазами, трое с ужасными ранениями живота, у двоих прострелена прямая кишка, которая никак не заживает, поскольку у врачей нет средств, чтобы воспрепятствовать их длительному загрязнению. У одного нет нижней челюсти, всю оставшуюся жизнь он будет питаться через трубочку…
– Шнарренберг, – вдруг спрашиваю я, – а вы когда-нибудь сможете снова стрелять?
Шнарренберг озадаченно вздрагивает. Ясно вижу, как он борется с собой, что в нем зарождается что-то новое, готово уже выплеснуться из него, но пока это слишком новое, слишком еще неокрепшее чувство.
– Разумеется, – сердито бурчит он. – А как же иначе?
И снова дни тянутся прежним порядком: перевязки, еда, сон. И тем не менее царит новое настроение – у нас, ветеранов, такое чувство, что самое тяжелое позади. Теперь мы получаем медикаменты, кое-какие укрепляющие средства, некоторые даже из тех, которые у русских называются "слабительным", своего рода диета, которая хотя и всего лишь жиденькая кашица, однако усваивается ослабленными желудками гораздо лучше, нежели их национальная еда, грубая перловка.
Вдобавок в спокойные послеобеденные часы мы делаем первые попытки ходить. Само собой разумеется, мы предпринимаем эти попытки лишь тогда, когда в нашем зале нет посторонних и легкораненый стоит на страже в дверях, чтобы задержать внезапно появившихся сестер милосердия или санитаров каким-нибудь вопросом или просьбой на время, пока мы не доберемся до своих коек. Ну уж нет, мы не собираемся раньше времени отправляться в Сибирь и прекрасно знаем, что нас безжалостно отправят отсюда, как только какой-нибудь злобный санитар обнаружит, как мы ковыляем взад-вперед.
Когда я впервые собираюсь сделать попытку пойти, Под подставляет костыли мне под мышки. Я, словно ребенок, должен заново учиться ходить и, если Под и Бланк заботливо не поддерживают меня, несмотря на костыли, будто пьяный, шлепаюсь на пол. Мои ноги совершенно атрофировались, да и руки не меньше. Несмотря на это, мы все тренируемся, во-первых, потому, что неизвестно, когда нас отсюда погонят, а во-вторых, потому, что после этого хорошо спится.
"Боже, – думаю я, – а ведь на родине все это делается квалифицированно! Там имеются специальные аппараты, атрофированные мышцы лечат электричеством, втирают укрепляющие мази, здесь же ничего этого нет, ничего, кроме пары костылей из бамбука, с клеенчатыми подушками! И разве не приходится даже их одалживать или тибрить у ампутированных? Да, тут нам приходится тайком стараться снова встать на ноги. Однако скольким сделать этого никогда не удастся, потому что никто о них не позаботится? И сколько тех, кто после короткого восстановительного курса двигались бы как прежде, на всю их жизнь останутся с негнущимися или укороченными конечностями, потому что для них нет даже примитивнейших инструментов, простейших вспомогательных средств!"
Обычно после тренировок Под зовет на "киносеанс". Все, кто обитает поблизости, собираются у его окна, чтобы поглазеть на сотню человек, которые без всякой одежды плещутся в теплой воде Москвы-реки. Большей частью это пожилые мужчины и женщины, но среди них встречаются и юные, прелестные девушки.
– Нужен бинокль! – говорит Брюнн, большой любитель эротики. – Эх, сюда бы хорошую подзорную трубу…
– Да ты просто маньяк! – подначивает его Под.
– Парень, представь себе, если бы у нас был такой обычай: ни лоскутка, ни одного фигового листочка!
– Тогда ты бы из электриков перешел в банщики, верно? – кричит новичок.
Все гогочут.
В это мгновение какая-то темноволосая девушка сбрасывает юбку, некоторое время стоит, сверкая белизной тела, крепкого, упругого, в ярких солнечных лучах. У нее загорелая кожа и пышный, роскошный зад.
– Черт возьми! – одобрительно говорит Брюнн. – Хороша девка!
– Как бы я ее спереди… – мечтательно произносит Под.
– Потому что ты в этом деле ни черта не понимаешь! – перебивает Брюнн. – Спереди у девицы ровно столько, сколько можно нащупать одной рукой, – вот в других местах побольше…
За этим высказыванием следует благоговейное молчание. Все глаза с вожделением следят за молодой девушкой, которая медленно входит в воду, нагибается, плещет воду на грудь, медленно погружается в речную зелень.
– Эх, ребята, такую бы роскошь да в наши холодные девственные постели! – восторженно восклицает Брюнн.
– Э, да ты, видно, уже совсем оклемался! – улыбается Под.
– Да, пора тебя в Сибирь, малость охладиться! – добавляет кто-то насмешливо.
Наши послеполуденные "киносеансы" за трепом проходят слишком быстро. В них принимают участие все, вот только Шнарренберг и Бланк – нет.
В то время как Шнарренберг тайно прислушивается – принимать участие в подобных наших разговорах, по его мнению, при его воинском звании не по-военному, малыш Бланк, "красна девица", с пунцовым лицом лежит в койке. По нему ясно видно, как он судорожно пытается сделать вид, будто не слышит наших сальных разговоров.
Ночи проходят все спокойнее и спокойнее – когда изящная сестра милосердия приходит, она находит меня еще бодрствующим. Она уже давно не говорит ничего, кроме мягкого, тихого "Спать!" – однако однажды вечером, через несколько дней после моего перевода в нижний зал, молча садится у моей койки, смотрит на меня глазами, в которых, кажется, стоит скрытная мука. Может, она стыдится? – мелькает у меня в голове. Из-за истории с моей ампутацией? И за то, что теперь, после того как русские нас больше не лечат, у нас стало вполовину тише и выздоровление пошло гораздо быстрее?
– Что с вами, сестра? – тихо спрашиваю я.
– Хочу сказать вам…
– Да, сестра!
– Я хочу только сказать вам: не думайте плохо о нашей стране, о наших людях! Он не злой, русский человек… Он лишь ленив – ленив и равнодушен, его подстрекают! Мы во всем отстали, сильно отстали, вот в чем дело…
Я решаюсь, беру ее руку, нежно целую.
– О, вы не представляете, как нам здесь тяжело! – вырывается у нее. – За всем следят, с этим ничего не поделаешь… Доносят о любом проявлении дружелюбия, человечности, это грозит нам Сибирью или лишением имущества! Но я не сдаюсь, тружусь день и ночь, чтобы хотя бы немного сгладить стыд за нашу страну…
Наконец, однажды утром, несмотря на всеобщее нежелание, наступает страшный миг. Все постели перестелены свежим бельем, окна долго держат открытыми, все утки и судна непривычно тщательно отмыты.
– Потемкин тут еще не умер! – кричит через палату Под. – Вот увидишь: сегодня придет комиссия!
Он прав. Под всегда прав, у него нюх на подобные вещи, как у ищейки. Сразу после завтрака наступает это критическое событие. Врывается санитар, выпучив глаза орет:
– Внимание!
В дверях появляется целая свита: главный врач, три младших врача, толпа фельдшеров, пара сестер милосердия. Наших врачей не заметно.
Идут от койки к койке. "Встать!.. Встать!.." Санитары одному за другим суют пару костылей под мышки. "Так, попробуйте!" – говорит главный врач отрывистыми немецкими фразами. У него острая, с морщинистой кожей, яйцевидная голова. Голос звучит так, словно он командует эскадроном.
Под, Брюнн и Бланк проходят передо мной. Когда Поду протягивают костыли, он безропотно встряхивает лохматой медвежьей головой.
– Ничево… – говорит он дружелюбно. Это единственное слово, известное Поду.
Обе сестры милосердия смеются. Главный врач смотрит на него, словно собирается приказать его расстрелять. Одного взгляда на геркулесову спину Пода ему достаточно.
– Ну хорошо, хорошо! – только и восклицает он. – Давайте следующего…
У Пода вытягивается лицо, в поисках помощи он бросает на нас взгляд. Я пожимаю плечами – что я могу поделать? Вид маленького Бланка снова успокаивает главного врача. Бланк внимательно принимает протянутые ему костыли, ковыляет в проходе у своей койки.
– Хорошо, хорошо! Следующий…
Брюнн вызывает новую волну раздражения. В тот момент, когда чувствует костыли под мышками и санитары перестают поддерживать его, он во весь рост падает на живот и жалобно вскрикивает, точно напоролся на копье. Его поднимают, осматривают рану – она закрыта.
– Когда поступил? – спрашивает яйцеголовый.
Темноволосая сестра докладывает, что он лежит тут уже три месяца.
– Хорошо, хорошо! – радостно говорит всемогущий.
– Хорошо, хорошо! – ухмыляется ему вслед Брюнн.
Я – следующий.
– Встать, встать!
Я с усилием поднимаюсь.
– Костыли, костыли! – восклицает главврач.
Ко мне протягивают руки, суют костыли под мышки, оставляют стоять самостоятельно. Перед глазами у меня все кружится, правая нога болтается, как маятник, при всем желании я не могу сесть на пол.
– Идите, идите! – требует яйцеголовый.
Я медленно выставляю вперед левую ногу, как пьяный раскачиваюсь туда-сюда.
– Вперед, вперед!
В этот момент входит изящная сестра.
– Он еще ни разу не вставал с постели, ваше высокоблагородие! – отважно говорит она.
– О, – угрожающе улыбается тот, – во второй раз он побежит у нас как борзая!
– Но он еще страшно слаб, ваше превосходительство!
– Спасибо, вижу сам, все-таки врач! Впрочем, бегать-то как раз ему будет не нужно, ведь он поедет, будет ехать многие недели – до Сибири! За это время он прекрасно отдохнет! Нет, нет, все хорошо, хорошо! Нам нужны места, места! Следующий…
Мимо человека с ранением в грудь он проходит, коротко взглянув на него.