Литератор Писарев - Самуил Лурье 24 стр.


При таких отношениях с августейшей семьей государственная служба обращалась в рыцарское служение. Считалось - по крайней мере, сам Суворов так думал, - что пост санкт-петербургского военного генерал-губернатора был предоставлен ему главным образом для того, чтобы в ближайшем окружении государя постоянно находился хоть один человек, на верность и опытность которого можно положиться всецело, какие бы ни наступили обстоятельства. Александр Аркадьевич казался себе отнюдь не просто начальником столичного военного округа и гарнизона, но как бы коннетаблем, наподобие тех безупречных вельмож, что в средние века то и дело спасали французский трон от феодальных смут и волнений черни, сражаясь бок о бок со своими повелителями. Но именно потому, что порученная ему должность была значительно скромней этой истинной (или скорее воображаемой) роли, он исполнял официальные обязанности особенно тщательно, рассматривая их как некий искус; притом некоторые из этих обязанностей были Суворову по душе: с азартом занимался он испытанием конно-железных дорог, сооружением водопровода, восстановлением Апраксина двора и всяческим вообще благоустройством. Он гордился тем, что без зова не появляется во дворце днем, не докучает мелкими заботами, с которыми неизменно справляется сам. И ни за что на свете он не позволил бы себе завести речь о делах вечером, когда его принимали как гостя и друга. Разумеется, ему случалось, и весьма часто, обращаться к государю с различными ходатайствами, но при этом он так неукоснительно соблюдал принятый порядок, как будто был самым обыкновенным генерал-губернатором: письменно просил князя Долгорукова - главного начальника Третьего отделения - при очередном всеподданнейшем докладе повергнуть на высочайшее рассмотрение такой-то вопрос. Правда, порою не мог Александр Аркадьевич удержаться от постскриптума, поясняющего, qu’en parler aux heures ou il a le bonheur de voir sa majesté, serait une impieté. Долгоруков про себя находил такую нарочитую щепетильность ханжеской и потешной, но поддакивал императору, который принимал ее как должное и на ходатайства милостиво соизволял.

До сих пор осечек не бывало, и влияние светлейшего князя Суворова выглядело безграничным, но сам он, при всем своем романтизме, достаточно изучил характер Sa Majesté, чтобы просить лишь о том, что разрешали охотно. Как царедворец чуткий, Александр Аркадьевич не сомневался, что, хотя бы раз нарушив это правило, он лишится доверия, - а без доверия какая дружба, ну а без дружбы этой что такое была бы его жизнь?

Но и помимо последствий - у кого хватило бы духу мучить человека, которого любишь, похвалами его врагу? А император, к величайшему сожалению, принимал Серно-Соловьевича, как и Чернышевского, за личных и чрезвычайно опасных врагов, и разубедить его не сумел бы теперь и сам Василий Андреевич Долгоруков, если бы даже и захотел. Но только навряд ли того обуревали подобные желания: ведь это он же и внушил государю, будто в России существует тайное революционное общество под названием "Земля и воля", которое произвело бы величайшие беспорядки, даже бедствия, не будь на свете Третьего отделения, вовремя открывшего главарей. Лично Долгоруков теперь, спустя почти год после тех поспешных арестаций, этим россказням своих шпионов о всесильном центральном комитете и многочисленных областных, о тысячах революционеров, соединенных в кружки по пять человек, и прочее, - придавал, должно быть, не больше вероятия, чем Александр Аркадьевич (сам на днях показывал копию с перлюстрированного за границей письма Герцена, где прямо сказано, что пресловутая "Земля и воля" не более чем миф; Суворов-то знал это и без Герцена, потому и ручался за спокойствие в столице). Но идти на попятный Отделению не приходилось: престиж его стоял на карте. Впрочем, играли наверное; миф или не миф "Земля и воля" - это был для царя вопрос праздный, раз уж удалось выследить людей, которые все равно стали бы предводителями тайного общества рано или поздно. Долгоруков мог бы и не трудиться над сочинением улик: на взгляд государя, само их отсутствие свидетельствовало о преступном коварстве, поскольку не вязалось с поведением подсудимых - вызывающим и оскорбительным.

Нельзя было оспаривать, что и Чернышевский и Серно-Соловьевич вели себя на допросах неправильно - с каким-то неуместным достоинством. Один без конца издевался над правосудием, бессильным доказать его вину законными способами (Александр Аркадьевич и сам был глубоко огорчен тем, что его герой, его обожаемый монарх одобряет столь низкие проделки, как этот спектакль с подставными свидетелями и поддельными письмами, - но, став жертвой такого ожесточения, хоть и неосновательного, неужто не понимал Чернышевский, что насмешками высочайший гнев не укротить?). Другой тоже слишком ясно давал понять, что различает на картах крап, но при этом, вместо того чтобы быть начеку, зачем-то лез на рожон: дескать, маловато у вас против меня материалов, но это ничего, не смущайтесь, я сейчас же подброшу еще; вот, не угодно ли занести в протокол, как я отзываюсь о Герцене, да заодно уж и об Огареве? Извольте: "Узнав их лично, трудно не отдать справедливости их серьезному уму и бескорыстной любви к России, хотя бы и не разделял их мнений". Что значит двадцать семь лет! К чему человеку блестящие способности, если он не умеет их употребить для собственного спасения? На четырех языках говорит, конституции составляет, но построить фразу как полагается такта не нашлось. Ведь не разделяет он пагубных мнений, не разделяет, а в полный голос заявить об этом стыдится: ах, как он будет знакомым в глаза смотреть! А он, очень может статься, и не увидит прежних знакомых больше никогда. И ложный это стыд, мелкий. Как будто убеждения не важнее отношений! Вон Тургенев, писатель. Кто не знает, как давно и близко он знаком с этими самыми эмигрантами? Но когда потребовалось, выбрал нужные слова без колебаний. Да, мол, верно; дружил одно время с Герценом; и не переменился к нему, но Герцен сам изменил прежним своим убеждениям и друзьям: "Герцен, сделавшийся республиканцем и социалистом, Герцен, подпавший под влияние Огарева, не имел уже решительно ничего общего ни с одним здравомыслящим русским, не разделяющим народа от царя, честной любви к разумной свободе от убеждения в необходимости монархического начала".

И что вы там ни толкуйте, господа, как ни морщьтесь, а это и есть настоящее, взрослое мужество. Бывают такие роковые минуты в жизни, когда необходимо самолюбием пренебречь ради вещей куда более серьезных; и глянуть поверх голов кучки восторженных приятелей в даль своей судьбы; и отдать себе и другим отчет - на чьей стороне и за кого встанешь в случае противоборства. И у Александра Аркадьевича подобная минута была: на тончайшем, дрожащем волоске держалась вся его будущность и рухнула бы неминуемо в пропасть, поддайся он предрассудкам и прекраснодушному жеманству. Так что кто-кто, а он-то хорошо понимал, как неприятно было Тургеневу решиться на эти показания. Ведь у нас на человека, который прямо и честно высказывается в пользу правительства и вслух не одобряет его противников, косятся с каким-то бессмысленным недоброжелательством, как ленивые дети на старательного ученика. И что скверней всего - само правительство порой обращается с таким человеком сухо (тоже точь-в-точь как иной неопытный педагог с чересчур, видите ли, примерным воспитанником: не рискует приласкать, чтобы не поссорить его с остальными, а еще вернее - сам у этих остальных заискивает). Хорошо еще, что Тургенев писал свои показания в Париже, а то непременно сыскались бы умники, заподозрили бы его искренность: какая, дескать, цена благонамеренным речам, вырвавшимся от испуга? Очень большая, да будет вам известно. Испуг целителен. Он возвращает закружившемуся, заболтавшемуся человеку память: мгновенно сужается для этого человека весь мир до тесного круга таких привязанностей и надежд, без которых он жить не согласен. Вот тут и смотрите: на что он пойдет, чтобы с ними не расстаться? И если он готов поступиться гордыней, мнимой независимостью ума, если рвется заплатить покорностью за покой, - тогда уж не обижайте его недоверием. Пусть даже он лукавит немножко - кто богу не грешен, царю не виноват? - пусть этот самый Тургенев, предположим, никогда и не порывал с друзьями юности; но кто в озаренную страхом минуту выбора признал, что государство не только сильней его, но и мудрей неизмеримо, - на того можно положиться и впредь. "Замолвите за меня слово - слово князя Суворова", - пишет Тургенев, и - господь свидетель - надо ему посодействовать, тем более что такое письмо показать государю не стыдно.

Тургенев светский человек, не чета самонадеянному Николаю Гавриловичу, любезности которого режут без ножа. Можно вообразить, с каким чувством император принял известие о том, что арестант, чье обращение он не удостоил ответом, с некоторых пор не желает разговаривать ни с кем, кроме князя Суворова, и писать будет только к нему же ("лично к Вам, и только к Вам, потому что, как я сказал, я только в Вас вижу качества, какие нужны государственному человеку для здравого понимания государственных интересов и видов правительства")! Вот уж точно - не поздоровится от эдаких похвал. (А дивные все-таки были те летние ночи двадцать пятого года, когда лейб-гвардии Конного полка корнет Одоевский и юнкер Суворов, не жалея свечей и собственных глаз, переписывали "Горе от ума" с авторского экземпляра и декламировали, хохоча на всю Почтамтскую, - еще никто в Петербурге не знал комедии, а они выучили наизусть - и барышни приставали к ним с альбомами, и товарищи завидовали…)

Странная и загадочная механика судьбы! Если бы заключенный Чернышевский сразу по окончании голодовки, шестого февраля шестьдесят третьего года, не предпринял последней, отчаянной попытки вызвать правительство на переговоры - не вручил коменданту Сорокину запечатанного конверта с запиской на имя генерал-губернатора Суворова, - или если бы Сорокин препроводил записку по назначению, - то более чем вероятно, что по крайней мере один из мотивов, вскоре побудивших Суворова горячо и с невиданной энергией вмешаться в дело заключенного Писарева, так и не возник бы. Тогда нам, конечно, не пришлось бы занимать внимание читателей личностями второстепенных персонажей, но зато и Писарев, пожалуй, не вышел бы в главные герои, поскольку из шести томов успел бы написать не больше двух и в истории литературы упоминался бы немногим чаще, чем тот же бедный Серно-Соловьевич.

Но вот что произошло в действительности.

Взяв у Чернышевского означенный конверт, наш знакомец Алексей Федорович Сорокин тотчас покинул равелин и чуть ли не рысцой проследовал в свою канцелярию. Там он надписал на конверте число и час (было два пополудни) и вручил его дежурному плац-адъютанту с приказом немедля доставить в Третье отделение, в собственные руки генералу Потапову. Адъютант вскочил в дрожки, стоявшие, как всегда, наготове во дворе комендантского дома, и укатил. Алексей же Федорович, посвистывая, поднялся на второй этаж, в свою квартиру, чтобы перекусить, так как, в полном соответствии с заветом английского адмирала Нельсона, он исполнил свой долг, а остальное его не касалось.

Дальнейший маршрут записки вычислить не затруднительно: Потапов передал ее Долгорукову, тот - императору Александру II (неизвестно только, кто вскрыл конверт; скорее всего - Долгоруков, но в присутствии и по указанию его величества); император повелел оставить ее без последствий и приобщить к следственному делу; Долгоруков вернул записку Потапову; тот на очередном заседании комиссии познакомил с ней Голицына; и, наконец, этот клочок грубой бумаги, захватанный пальцами стольких начальников, поступил в распоряжение делопроизводителя Волянского, который витым красным шнурком подшил последнюю надежду Чернышевского к толстенной кипе доносов и протоколов (а конверт, по свойственной ему небрежности, потерял).

Но Чернышевский это предвидел. И еще прежде, чем вызвать коменданта (то есть около часу пополудни), заготовил копию своей записки. Она ведь была короткая и содержала, в сущности, только просьбу поговорить с ним. Он хотел напомнить Суворову о себе и подать ему формальный повод вступиться. Кое-кто из офицеров, служивших в крепости, знал, что светлейший к этому узнику и к молодому его соседу по равелину благоволит. Были там и такие офицеры, которые читали Чернышевского в "Современнике"; и такие, в тайные обязанности которых входило докладывать генерал-губернатору обо всем, что в крепости делается; и немало таких, что ненавидели Сорокина. Короче говоря, Суворов прочел послание Чернышевского вечером того же шестого февраля.

Он выждал две недели. Сложность его положения мы уже обрисовали. Усугублялась она тем, что государь - судьба записки была Суворову понятна, - государь почти наверное принял на свой счет презрительные шпильки, подпущенные Чернышевским. Помочь этому самоубийце было невозможно. И никак нельзя было признаться, что письмо его получено. Но и спускать своему подчиненному подобную наглость генерал-губернатор не собирался. Поэтому двадцатого февраля Сорокин был вызван к нему на Большую Морскую для объяснений, а двадцать первого имел удовольствие прочесть нижеследующий текст:

"Секретно.

Милостивый государь, Алексей Федорович.

До сведения моего дошло, что содержащийся в Алексеевском равелине здешней крепости литератор Чернышевский написал на мое имя письмо, которое, как Ваше превосходительство объявили мне при личном свидании со мною, с Вашего разрешения было запечатано, для отправления по принадлежности. Между тем означенного письма я не получил по настоящее время, и оно, как ныне сделалось мне известным, передано в Следственную комиссию, Высочайше утвержденную под председательством статс-секретаря князя Голицына.

Считаю долгом заявить Вашему превосходительству, что адресуемые на мое имя письма я обыкновенно распечатываю и прочитываю сам и никому еще не давал права вскрывать и читать подобные письма прежде меня; поэтому и письмо литератора Чернышевского следовало доставить ко мне нераспечатанным.

С.-Петербургская крепость, находящаяся в губернии и столице, высочайше вверенных моему управлению, состоит и в моем ведении, как здешнего генерал-губернатора; посему, если Ваше превосходительство имеете особую инструкцию, на основании которой письма, адресованные на имя князя Суворова, от лиц, содержащихся в С.-Петербургской крепости, должны быть передаваемы не мне, а кому-либо другому, в таком случае Вам следовало, прежде чем разрешить г. Чернышевскому писать ко мне, довести о таком намерении его до моего сведения, и тогда я испросил бы предварительно у Государя Императора разрешение, могу ли принять письмо от этого арестованного. Если бы Высочайшего разрешения на это не последовало, в таком случае литератору Чернышевскому не представлялось бы и повода писать вышеупомянутое письмо. Дозволять же ему писать ко мне, не предваривши, что письмо его не может быть доставлено по адресу, по моему убеждению значит злоупотреблять моим именем, потому что Чернышевский, получивши такое предупреждение, без сомнения, отказался бы от намерения обращаться ко мне с письмом.

В заключение покорнейше прошу Ваше превосходительство уведомить меня, на каком основании означенное письмо литератора Чернышевского не было доставлено ко мне, а препровождено в Следственную комиссию.

Само собою разумеется, что я ни в каком случае не счел бы себя вправе прочесть или даже распечатать письмо Чернышевского без Высочайшего соизволения, ибо этот арестованный не состоит в моей зависимости.

Примите, Ваше превосходительство, уверение в совершенном почтении и преданности.

Подписал

Князь Суворов".

Согласитесь, что коменданту досталось отведать невкусного кушанья, даже несмотря на то, что письмоводитель Четырин, составлявший этот документ, приложил все силы, чтобы передать ярость генерал-губернатора самыми тусклыми фиоритурами бюрократической речи. Светлейший воспитывался в иезуитском пансионе в Швейцарии, потом слушал лекции в Сорбонне, а завершил образование в Геттингенском университете, так что владел в совершенстве разными языками (только жаль, по-итальянски не с кем было в Петербурге после ареста Серно-Соловьевича поболтать), но слог российских канцелярий вызывал у него мурашки по всему телу. А Четырин, из военных писарей, был, наоборот, великий дока по части придаточных предложений и дослужился уже до потомственного дворянства благодаря искусству наводить на любую бумагу официальный лоск, ловко вклеивая в самых неожиданных местах "ибо" и "посему".

Однако Сорокин не смутился нисколько. Ведь и у него был письмоводитель (хоть и не такой замечательный). И, что гораздо важнее, у него был добрый друг и руководитель по имени Александр Львович Потапов, который ни за что не дал бы в обиду человека, верно понимающего, в чем состоит его долг. Поэтому генерал-губернатору пришлось удовольствоваться, вместо ответа по существу, прехладнокровным извещением, что Алексеевский равелин находится в ведении Третьего отделения, что письма лиц, заключенных в равелине, всегда передавались секретно в Третье отделение и что, наконец, "на том же основании было поступлено и с письмом содержащегося в равелине Чернышевского, адресованным Вашей светлости".

Это только говорится: пришлось удовольствоваться. Если бы тот же Сорокин в один прекрасный день вздумал вдруг вместо "ваша светлость" сказать ему: "господин Суворов" или даже просто: "милейший", - и то, наверное, Александр Аркадьевич не изумился бы сильней. Добрую четверть часа, сжав кулаками виски, разглядывал он подпись Сорокина и громко, задумчиво, нараспев бранился кавалерийскими словами, - и было от чего! С ним обошлись бесцеремонней, чем с любым из самых назойливых родственников самого незначительного арестанта. С ним - и при этой тошнотворной, обжигающей догадке Александр Аркадьевич точно прозрел - обошлись как с полицейским агентом, услуги которого больше не нужны! Именно, именно как с "милейшим господином"! Мол, по трудам и честь. Что прошлым летом обратил внимание государя на предложения бывшего корнета Костомарова, коими в Отделении тогда по ошибке пренебрегли, - похвально! Что в начале нынешнего года через сыщика Путилина возобновил переговоры с Костомаровым и окончательно склонил его к новым ревелациям, - спасибо! До двенадцатого января без князя Суворова - ни шагу: ведь юный шарлатан соглашался иметь дело только с ним, а Третьему отделению, видите ли, не доверял: "Не решусь, - писал, - опозорить шпионством свое честное имя". Что же, и это превосходно, повидайтесь с ним поскорей, ваша светлость, уверьте, что мы согласны на все, что честь его в безопасности, лишь бы только он не тянул с разоблачениями. Спешите, ваша светлость, он уже привезен из Москвы и помещен в равелине - да, в равелине, но ведь для князя Суворова не существует запертых дверей! Но уж коли вы оказались таким старозаветным болваном, что не решились дать требуемых обещаний и ежели дорожите вашим словом и именем больше, чем интересами следствия, - тогда ступайте прочь, теперь обойдемся и без вас, генерал Потапов сам найдет средство успокоить самолюбие молодого человека, который только всего-то и желает, чтобы его участие в деле было скрыто.

Назад Дальше