Литератор Писарев - Самуил Лурье 30 стр.


С некоторых пор Алексей Федорович прямо-таки пристрастился к занятию, которое прежде недолюбливал, и даже скучал, если прочие обязанности подолгу не оставляли ему времени посидеть с лупой над письмами. Его окрылила удача. Еще в позапрошлом году он выудил из послания Чернышевского к жене замечательные слова: "Наша с тобой жизнь принадлежит истории; пройдут сотни лет, а наши имена все еще будут милы людям; и будут вспоминать о нас с благодарностью, когда уже забудут почти всех, кто жил в одно время с нами". Теперь-то он помнил эти слова наизусть, а тогда был неприятно поражен безумным нахальством - или нахальным безумием? - но все-таки не сплоховал: сразу переслал письмо прямехонько в Третье отделение. И как же там обрадовались, как ухватились! Но только совсем недавно, девятнадцатого мая, Алексею Федоровичу объяснилась вся важность сделанного им открытия: этот самый отрывок из письма вошел в приговор, объявленный Чернышевскому, как одна из главнейших улик! Своими ушами слышал этот приговор генерал-лейтенант Сорокин: нарочно выкроил с утра часок, съездил на Мытнинскую площадь полюбоваться из окна кареты, как стоит на коленях знаменитый умник. И умник стоял на коленях, пока ломали над ним заранее подпиленную саблю, и послушно сунул руки в железные кольца у позорного столба, и дождь заливал ему очки, и молча глазела на эшафот толпа читателей (а литераторы, как слышно, не явились) - отлично было! Только два обстоятельства слегка омрачили торжество Алексею Федоровичу: во-первых, не позволил-таки Суворов накануне, по отбитии вечерней зари, обрить Чернышевскому, как положено, голову, а забавно бы, наверное, вышло; во-вторых же, две нигилистки осмелились бросить преступнику по букету цветов, а один офицер (офицер!) крикнул, сняв фуражку: "Прощай, Чернышевский!" - причем арестовать удалось лишь одну из нигилисток, а вторая, как и наглец офицер, ускользнула (вот она, петербургская полиция!). Но все равно; не зря Алексей Федорович корпел над бумагами Чернышевского, пригодилась государству старенькая походная лупа, авось и еще пригодится не раз.

(Между прочим, в бумагах Чернышевского немало находилось поучительного. Он работал с такой быстротой, что даже Писареву не снилось, - по двенадцать печатных листов в месяц! Если бы Алексею Федоровичу пришлось все это читать, он не справился бы, - хоть бросай службу. Но бог миловал, надобности не оказалось. Едва окончив "Что делать?", взялся было Чернышевский за новый роман и три, что ли, главы переслал в "Современник", да там уже знали, чем это пахнет, и не напечатали, конечно. А прочие рукописи сам преступник никуда не представлял, и никто их у него не просил, они пылились бесполезной грудой в его камере и по исполнении приговора свезены в мешках в архив Третьего отделения. Туда и дорога, разумеется. А на первой странице того романа, "Алферьев", что начат в день окончания "Что делать?", были стихи. Четыре строчки Алексей Федорович запомнил. Как там -

Пройдут года в борьбе бесплодной,
И на красивые плиты,
Как из машины винт негодный,
Быть может, брошен будешь ты?..

Он думал, что это Чернышевский сам о себе сочинил, но Александр Львович Потапов сказал: нет, это Некрасова стихи, из давней поэмы "Несчастные". Кому же и знать, как не Потапову. Алексей Федорович о поэме с таким названием и не слыхивал. Но там, на Мытнинской площади, глядя на мокрые доски эшафота, на черный столб с цепями, на безгласного и неподвижного человека в залитых дождем очках, - там эти стихи Сорокин вспомнил явственно, словно бы кто-то за спиной у него прочел вслух:

Как из машины винт негодный…

А Некрасов попрощаться с Чернышевским в крепость не пришел, зря выхлопотал ему светлейший разрешение. Так-то.)

…И точно: пригодилась лупа вскоре опять, и не подвела! Тянет, неудержимо позывает человека в тюрьме на неосторожные признания. Чуть не весь свой жизненный план изложил Писарев в очередном послании к мамаше, но мамаша этого послания вовеки не получит, а получил его через генерал-лейтенанта Сорокина генерал-майор Потапов и представил князю Долгорукову при соответствующем рапорте:

"Представляемое письмо передано генерал-лейтенантом Сорокиным. Письмо это обращает на себя внимание, потому что Писарев сообщает своей матери, что он самый деятельный сотрудник журнала "Русское слово", известного своим дурным и вредным направлением. При этом генерал-лейтенант Сорокин сообщил, что Писарев пишет очень много. Статьи его передаются прямо Санкт-Петербургским генерал-губернатором Благосветлову, который весьма часто посещает Писарева. Писарев содержится в Екатерининской куртине, в отдельном каземате, и потому как переписка, так и свидания его не подлежат ведению III Отделения. Писарев по своему преступлению подлежит лишению всех прав состояния и ссылке в каторжные работы, а потому, во избежание, чтобы статьи Писарева не произвели бы тех последствий, какие произошли от романа Чернышевского "Что делать?", я полагал бы снестись с министром юстиции, не признает ли он нужным переместить Писарева в Алексеевский равелин, и тогда как выпуск его статей, так и неуместные свидания могут быть прекращены".

Но и опять - кто бы поверил этому? - ожидаемого результата не получилось. Шеф жандармов обратился не к министру юстиции, а все к тому же генерал-губернатору, жалобой на которого был, по существу, сорокинский доклад. И после разговора Долгорукова с Суворовым на докладе появилась резолюция: "Оставить без последствий, приобщить к делу". Потапов не упорствовал, он уже готовился сдавать дела заступавшему на прежнее место Тимашеву, а сам собирался в Вильну, помогать Муравьеву замирять все еще неспокойный Западный край. Опять остался в дураках старый комендант. В довершение неприятностей, мать Писарева приехала в Петербург, сразу получила, само собой, разрешение видеться с сыном регулярно, и переписка между ними прекратилась.

Свидания давали в две недели раз. Однако Варвара Дмитриевна приходила чаще и почти всегда проводила с сыном больше положенных двух часов. Офицеры и чиновники, служившие в крепости, знали, конечно, об особенном нерасположении коменданта к Писареву, но поскольку при очевидном неравенстве сил игра вот уже два года шла вничью, почти все догадывались, что в судьбе этого заключенного принимает участие некто посильнее генерала Сорокина, и не боялись допустить ту или иную мелкую поблажку наперекор злому старику.

Комната для свиданий находилась в Екатерининской куртине, в ее восточном торце; как войдете в полутемный тамбур, где двое часовых, то справа железная дверь в тюремный коридор, а слева - обычная, деревянная, в эту комнату для свиданий. Когда она бывала занята, Писарева выводили в кордегардию или в канцелярию, но там спокойно поговорить не удавалось. А в комнате для свиданий было тихо и светло. Там стоял широкий стол с грубо вырезанным на красной столешнице инвентарным номером, три табурета - и больше ничего. Мать и сын усаживались друг напротив друга, по разным сторонам стола, караульный офицер - сбоку, солдат с ружьем оставался у дверей. По инструкции, офицер обязан был вслушиваться в разговор и вообще не спускать глаз, но обычно он прохаживался по комнате, поглядывая в зарешеченные окошки, мурлыкал себе под нос песенки из "Прекрасной Елены" - словом, всячески давал понять, что является человеком благородным, что он тут только так, проформы ради и по долгу службы, что его тут, собственно говоря, как бы и нет.

Тем не менее, разговор почти всегда начинался несколько принужденно: не могла Варвара Дмитриевна справиться с собой, сердце у нее обрывалось, когда, улыбаясь заранее, входил в комнату ее несчастный сын, и в каждой черте его огрубелого лица, в звуке голоса, в жестах, в подробностях нелепого наряда видела она одно: что он голоден, болен, что его обижают.

Чтобы эти первые несколько минут прошли легче, Варвара Дмитриевна, нарушая правила, ставила на стол корзинку с фруктами (лето летело к концу, на улицах Петербургской стороны разносчики знай кричали: "Сливы, яблоки, садо-вишенье!"). Полагалось фрукты сдавать в комендантское управление, это было бы даже лучше: съел бы один в своей комнате все, а тут принимался делить, угощать, а она не могла ни к чему притронуться, - но зато безжалостная невидимая рука, больно сжимавшая горло, ослабевала, и она могла говорить.

- Как ты? - спрашивала она. - Ничего нового плохого не случилось? Хорош ли сон? На прогулку не забывают водить?

- Все превосходно, - неизменно отвечал он, обгладывая яблоко до зернышек. - Ничего здесь не забывают, и случиться тоже не может ничего, оберегают меня - лучше не надо: имущество же казенное. Живу тихо, работаю или ворон считаю. Вернее, слушаю, как они учатся считать. В крепости их множество, и все такие жирные, важные, а по утрам, иногда и днем, у них что-то вроде ланкастерского взаимного обучения арифметике. Выбиваются из сил, но до счета "пять" никак не доберутся. Вот бы Дарвин послушал их…

- Кстати, - спохватывалась Варвара Дмитриевна, - Благосветлов просил передать, что "Прогресс" пропущен, а сокращения…

И разговор разгорался, хотя со стороны (тому же караульному офицеру, например) казалось, должно быть, что говорит по большей части одна Варвара Дмитриевна, как будто она являлась к сыну с докладом.

В сущности, так оно и было. Она еще с вечера готовилась к свиданию, составляя в уме реестр всего, что следовало сказать, рассказать, пересказать: письма из Грунца, поклоны родных и знакомых, поручения Благосветлова, литературные новости.

Литературе, впрочем, отводилось первое место. Для того чтобы etre au courant de tout се qui s’y fait, Варвара Дмитриевна прилежно читала журналы, которыми снабжал ее Благосветлов, и посещала журфиксы, устраиваемые им по вторникам для сотрудников "Русского слова" ("Теперь у Григория Евлампиевича собственный дом в Дмитровском переулке, собственный выезд, и в передней сидит не простой казачок, а чернокожий").

Память у нее, как у всех Даниловых, была отменная, разговоры она передавала очень похоже, в лицах, так что у Писарева появилась возможность получать самые свежие известия как бы от собственного корреспондента. Он слушал с увлечением, как в детстве, когда Варвара Дмитриевна читала ему вслух.

Она рассказывала, что недавно князь А. Ф. Голицын докладывал высочайшему в государстве лицу (для обозначения высочайшего лица глаза возводились горе, к пятнистому от протечек сводчатому потолку), будто журналы "Русское слово" и "Современник" проводят в общество такие правила и направления (Варвара Дмитриевна сурово помавала пальцем), которые по вредному своему влиянию ни в коем случае не могли бы быть терпимы. В качестве доказательства представлены были хроника Щедрина "Наша общественная жизнь" и статья Зайцева "Глуповцы, попавшие в "Современник"" ("Слава богу, о тебе речи не было"). Голицын предложил обратить особое внимание министра внутренних дел на эти журналы, и высочайшее в государстве лицо ответствовало: "Необходимо". Но Щедрина в "Современнике" с весны не видно и не слышно. ("Решительно не везет этому Щедрину. Если бы он не бранился так грубо, то, право, впору пожалеть. Вы втроем его осмеяли, Достоевский в "Эпохе" мальтретировал его так, что страшно читать, и в самой редакции "Современника" им недовольны. По слухам, он покидает и журнал, и журналистику, возвращается на коронную службу. Но так ему и надо, а то выдумал тоже: вместо "Зайцев и Писарев" какие-то "вислоухие и юродствующие". Глупо, и больше ничего".)

Щедрин уезжает в провинцию, и Благосветлов ликует, уверяя, что противник потерял ферзя, в то время как подписка на "Русское слово" продолжает расти, хотя, однако ж, и не настолько, чтобы можно было поднять полистную плату и делиться с сотрудниками, как было обещано, барышом ("А дом купил!"). Конкуренция со стороны "Эпохи" ослабела ("Достоевский бедный: жену похоронил, и почти сразу же - брата, а сам застранствовал падучей, какой уж тут журнал, только из-за братниных долгов продолжает издание"), и недалек тот час, когда публика окончательно поймет, что "Русское слово" - лучший журнал в стране.

Но пока что она почему-то предпочитает худшие! За "Русским вестником" не угнаться никому, кроме "Сына отечества", но и "Отечественные записки", и "Библиотека для чтения" далеко впереди нас. Они знают, чем взять читателя: не наукой, не критикой, а беллетристикой, романами подлинней - либо историческими, как "Князь Серебряный" (скоро и другой Толстой разразится историческим романом, из александровского времени, "Русский вестник" объявил), - а еще лучше злободневными, про нигилистов.

Из нумера в нумер - "Марево", "Взбаламученное море", "Некуда"! На каждой странице - бесчестные нигилисты, безнравственные нигилистки, польская интрига и козни лондонских выходцев. Одного господина, проживающего в Лондоне (тут Варвара Дмитриевна легонько трясла в воздухе воображаемым колокольчиком), только что по имени не называют. Да и называют, кажется! Особенно один, Стебницкий, всех превзошел: просто-напросто живых, известных литературному кругу людей, своих знакомых вывел в романе как отъявленных разрушителей, и фамилии дал такие, что разгадывать не надо, только буквы иные заменил. А сам-то под псевдонимом: по-настоящему не Стебницкий он, а Лесков. Бедный тоже и господин-колокольчик: прежде один Шедо-Ферроти над ним ругался, а нынче все, кому не лень, а издание его расходится не более как в восьмистах экземплярах, а Катков трубит, qu’il est perdu dans l’opinion publique.

- Разнесся даже слух о его смерти, но один человек, - Варвара Дмитриевна указательными пальцами очертила треугольник над верхней губой, - один человек случайно видел свежий нумер его журнала. Vieux lion, говорит, montre courage héroîque, спуску никому не дает. Роман Писемского прозвал "взболтанной помойной ямой". А еще напечатана такая заметка: "Об одной седовласой Магдалине мужского рода, писавшей… кое-кому, что она лишилась сна и аппетита, покоя, белых волос и зубов, мучаясь, что… кто-то еще не знает о постигшем ее раскаянии". Как ты думаешь, кто эта Магдалина? Тургенев. Оказывается, он приезжал в Петербург - отрекаться от друзей своей молодости.

À propos de се m-r* Шедо-Ферроти: опять из-за него скандал на всю Россию! Да только теперь ему самому приходится несладко, самого изменником ославили, шпионом польским. Какую-то брошюру новую издал за границей: "Que fera-t-on de la Pologne" - и в ней Каткова задел, Муравьева обругал, а к великому князю Константину Николаевичу подслужился: вот, дескать, кто без ненужных жестокостей справился бы с мятежом. Головнин распорядился разослать эту брошюру по учебным заведениям. И тут Катков в "Московских ведомостях" объявил ее памфлетом, оскорбительным для русского народного чувства. А Головнин ведь, как-никак, министр, а великий князь хоть и удален из Польши, однако, по слухам, будет поставлен председателем Государственного совета. Но Каткову - ничего. Катков и в ус себе не дует. Один лондонский житель написал, что в России теперь правят трое. Vraiment, без тостов за здоровье Каткова и генерала Муравьева не обходится ни один официальный обед. Сусанины, спасители отечества. Телеграммы, адресы, подарки им отовсюду. При дворе затеялась подписка на образ архистратига Михаила - чтобы Муравьеву поднести; а светлейший князь Суворов отказался участвовать, - так поэт Тютчев против него стихи написал, срамит, и во всех гостиных эти стихи повторяют:

Гуманный внук воинственного деда,
Простите нам, наш симпатичный князь,
Что русского честим мы людоеда, -
Мы, русские, Европы не спросясь…

И дальше еще уничижительней. Длинное стихотворение. Очень хороший человек - князь Суворов.

Политические новости в шестьдесят четвертом году все были в этом роде - невеселые, и Варвара Дмитриевна старалась рассказать их покороче и посмешней. Эти revues ее отчасти тяготили; послушать Григория Евлампиевича, так все в России скверно, хуже некуда; он сам так однажды и выразился, будто люди в его глазах только тем и различаются, как они себя чувствуют в настоящую минуту: порядочным всем невмоготу. Ей как раз приходилось невмоготу, и ее сыну - тоже, как бы он ни бодрился, и она с тоскливой, завистливой неприязнью смотрела на всех, кто был здоров, свободен и пытался устроиться поудобнее, но она не понимала и пугалась ожесточенного презрения к жизни, которое воодушевляло друзей Благосветлова и ее собственных дочерей, даже одиннадцатилетнюю Катю. Митя был другой, в нем не было злобы, он презирал сильней, а ненавидел меньше, даже негодяев считал всего лишь недоумками; все эти министры, генералы, академики представлялись ему стадом дикарей, каких изображают на политипажах в детских книжках: вот они столпились вокруг с воинственными кликами, в ушах и ноздрях у них диковинные украшения, а чресла препоясаны пальмовыми листьями; а он в их власти, он в плену; сейчас каннибалы зарежут его и съедят; но возможно ли ненавидеть их за это? - и презирать-то негуманно; вот если бы отнять у них копья и каменные ножи, да накормить их чем-нибудь не менее сытным, чем человечина, да снабдить землей, орудиями труда и букварями, - то через сотни лет, в течение которых они и их потомки будут все это друг у друга отнимать, могла бы выработаться и у них истинно человеческая цивилизация. Это даже в любом случае неизбежно произойдет когда-нибудь, но сейчас эти несчастные, эти веселые и свирепые желают его съесть, и ненавидеть их за это унизительно и глупо, хотя надежды спастись почти нет, и утешения, в сущности, тоже никакого. Вот разве что удастся убежать или обмануть.

Он был умнее всех, - господи, как она гордилась его умом, особенно с тех пор, как все вокруг признали его превосходство; она старалась смотреть на вещи, как он, и предугадывать его суждения (только религиозность ее оставалась непоколебимой); но политика ей претила, в политике она понимала одно: весь мир, за исключением нескольких человек, - против Мити, и все устроено так, чтобы загнать его в ловушку и захлопнуть за ним железную дверь.

И потому Варвара Дмитриевна не любила разговоров о политике.

- Mais passon toute cela, - вздыхала она, покончив с очередной порцией газетных известий и редакционных сплетен. - А какое я сегодня совершила путешествие!

И с горящими глазами, поминутно перебивая, выспрашивая частности, сын слушал повествование о том, как она решилась войти в вагон конно-железной дороги и всего за пять копеек серебром менее чем в полчаса очень удобно доехала от Николаевского вокзала до Биржи, и как некоторые барыни ворчали, что приходится ехать бог знает в каком обществе, потому что в вагоны пускают всех, даже солдат, - а она радовалась: для многих эта дорога - большое облегчение.

Назад Дальше