Действительно, в столовой находились трое слуг: два лакея разносили кушанья, а казачок - мальчик лет четырнадцати - отгонял мух, размахивая огромным опахалом.
Перейдя на французский, Иван Иванович невольно сбавил тон. Он уже не бранил сына, а язвительно упрекал:
- Вот чему вас учат в университетах, господа студенты! Хороши же выйдут из вас деятели, нечего сказать.
С этого дня ни один обед в Грунце уже не проходил мирно. Приехавший через несколько дней Андрей Дмитриевич Данилов попал в самую гущу событий.
"Не было предмета, - вспоминал он впоследствии, - который не порождал бы между нами спора, не было разговора, который не оканчивался бы страшным криком и раздражением всех в нем участвующих. Мы говорили друг другу колкости, дерзости, оскорбления… и только что не дрались".
В этих спорах, вспыхивавших теперь по любому поводу, Андрей Дмитриевич, принявший сторону молодежи, горячился больше всех. Тем не менее он первый заметил, что с племянником его творится неладное, и обратил на это внимание Варвары Дмитриевны.
Он выговаривал сестре за то, что она удалила Раису:
- Неужели ты не видишь, что Митино спокойствие - только маска, что он страдает, что его так и корчит всего! Разве ты не замечала, как он вдруг задумывается посреди разговора, точно его здесь и нет? А этот ненатуральный, зловещий румянец! И ты ведь сама мне рассказывала, что с ним был обморок. Усталость тут ни при чем, здоровый юноша его лет не потеряет сознания от усталости. Боже мой! Из ревности, из вздорных предрассудков, из денежного расчета - да, да! - но главное, из ревности - губить здоровье собственного сына, разбивать ему жизнь… Опомнись, Варя. Лучшей жены, чем Раиса, ему не найти в целой России. Да и не станет он искать, дети все равно сделают по-своему, а тебя возненавидят, попомни мои слова.
Варвара Дмитриевна холодно предложила ему, во-первых, успокоиться и не кричать на всю усадьбу. Во-вторых, она напомнила брату, что все это, и почти в тех же выражениях, она от него слышала, и не раз. Он всегда потакал развитию этого, - она помедлила, выбирая слово, - этого увлечения и сам виноват во всем, что теперь случилось. Она тоже сожалеет, что вынуждена была применить крайнюю меру, и, может статься, не решилась бы на нее, если бы не Николай Эварестович - как-никак, умный человек и старший в семействе, и Митя многим ему обязан, - так вот, он заявил, что не позволит детям делать глупости. Теперь он не отпускает Раису в Грунец, но напрасно Андрей Дмитриевич громоздит здесь все эти ужасы. Раиса очень довольна, она ездит в Липецк на балы, танцует с офицерами. А Митя? Митя, конечно, расстроен, однако меньше, чем Варвара Дмитриевна ожидала. Румянец у него был всегда, он, слава богу, мальчик здоровый. А что он так упорно противоречит старшим, - так разве не Андрей Дмитриевич поддакивает ему?
Затем Варвара Дмитриевна намекнула, что у брата имеются личные, далекие от педагогии причины желать возвращения Раисы, и разговор окончился очередной ссорой, тем более бурной, что это была правда. Андрей Дмитриевич был влюблен в невесту своего племянника, и та знала об этом, и Митя знал, и обоим льстила эта заведомо безнадежная страсть взрослого человека, восторженно приносимая в жертву их счастью. Сам Андрей Дмитриевич не сумел бы, пожалуй, сказать, насколько сильна его страсть и в чем заключается жертва, но у молодых людей не возникало на этот счет никаких сомнений. Дядя очень любил мечтать с ними вместе и плакать.
В этом печальном июле по ночам Митя приходил в комнату Андрея Дмитриевича и, усевшись в ногах постели, жадно слушал рассказы о своем семействе. Ожесточенный ежедневными скандалами, Андрей Дмитриевич давал волю неприязни к писаревской родне. Он находил, что должен раскрыть племяннику глаза на то, какие низкие и лицемерные люди навязывают ему свою мудрость. И вот оказывалось, что Николай Эварестович Писарев, действительный статский советник и камергер, Митин благодетель, в бытность свою олонецким гражданским губернатором разорил целый край и прославился на всю Россию как взяточник и казнокрад.
- Вот откуда в Истленеве все эти статуи, колонны, картины… И сигнальная пушка перед крыльцом!
Затем наступил черед Ивана Ивановича. Не обинуясь, Данилов называл его "пустейшим малым".
- Ты ведь слышал, как он хвастает своими кавалерийскими подвигами. И столь же простодушно он способен рассказать, как обсчитывал провиантское ведомство, закупая фураж для эскадрона. А мужиков как дерет - любо-дорого! Успехи его у крепостных красавиц тоже, вероятно, тебе известны. Сколько Варя унижений терпела! Между прочим, это один из ее доводов против твоей женитьбы на Раисе. Дескать, вы тоже ровесники. Раиса в сорок лет будет уже старуха, ты примешься волочиться, ну и так далее…
Митя не просто слушал. Он задавал вопросы, уточнял даты, сопоставлял факты - словом, производил настоящее дознание.
Атмосфера в доме сгущалась. Один Коля Трескин блаженствовал: переводил очерки Тьерри, подолгу беседовал с Верой, научился ловить рыбу. Митя, конечно, изложил ему свою теорию эгоизма и с удовольствием убедился, что оспорить ее Трескин не в состоянии. Но и согласиться с вещами ясными, как солнце: что человек может прожить один, ничья любовь ему не нужна и нельзя стать по-настоящему свободным, пока не похоронишь мысленно всех, кто тебе дорог, - согласиться с этим Коля тоже не желал. Как раздражал Писарева этот медлительный ум, не способный ни защищаться, ни признать свое поражение! Прижатый к стене неотразимыми аргументами, Коля заявлял: "Ну, ты софист, с тобою не столкуешься!" - и преспокойно заговаривал о другом, как будто на свете было что-нибудь важнее, чем Митино открытие. В отместку Митя встречал ледяной иронией каждое слово друга.
…В последних числах июля он объявил Варваре Дмитриевне, что хочет как можно скорее вернуться в Петербург. Она не стала возражать - даже заметила вскользь, что это, может быть, и к лучшему, да и Раиса вряд ли приедет этим летом: из Истленева пишут, что она не на шутку увлечена каким-то Гарднером. Митя кивнул и сказал, что отправится завтра.
Прощание вышло принужденное, все точно радовались и были этим смущены. Только Катя плакала навзрыд и долго бежала за коляской в облаке пыли.
В Москве Писарев объяснил Трескину, что должен задержаться: надо навести справки о Гарднере. Коля решил, что останется тоже. Он был сердит на друга, но и жалел его, и даже, сам не зная почему, за него тревожился. Остановились у Александра Павловича Коренева, отца Раисы, и от него же узнали необходимые сведения. Оказалось, что Гарднер учится в Московском университете, на медицинском. Александр Павлович знал даже, где он живет.
- Да только сейчас не застанете. Что делать студенту летом в городе? Уехал, разумеется, куда-нибудь к родным.
Писарев не сомневался в этом, но по указанному адресу все-таки пошел, и Коля увязался с ним. Петр Александрович Гарднер принял их, лежа в постели: у него был сильный жар. Узнав, что Писарев - кузен Кореневой, больной обрадовался и, превозмогая глухой надрывный кашель, принялся расспрашивать о том, как Раиса Александровна проводит лето.
Это было очень странно: человек, из-за которого Раиса не может покинуть Липецк, - этот человек лежит больной в Москве…
Он вызывал симпатию и сочувствие и вовсе не походил на счастливого жениха: о Раисе говорил тоном, далеким от всякого намека на короткость, держался приветливо, хотя и с оттенком недоумения, - да ведь его гости и сами не знали, зачем пришли. Им оставалось только откланяться. Простились они с Гарднером дружески и обещали зайти еще. На обратном пути Писарев был весел. Не слушая Трескина, который толковал о каком-то недоразумении, он радовался тому, что избранник Раисы опасно болен. Он был убежден теперь, что брак ее с Гарднером не состоится.
"Я говорю теперь чистосердечно, - ликуя, писал он матери, - что желаю пока одного: чтобы Раиса не умерла и чтобы сгоряча не дала себе обета девственности. А там - будет ли она моею женою или женою другого - лишь бы была счастлива. Себе-то я всегда найду утешение в области мысли. Теперь я могу себе представить только одно несчастье, которое сломило бы меня: сумасшествие с светлыми проблесками сознания. Все остальное: потеря близких людей, потеря состояния, глаз, рук, измена любимой женщины, - все это дело поправимое, от всего этого можно и должно утешиться".
В вагоне петербургского поезда он обрушил на Трескина последние выводы своей теории. Да, человек живет и умирает один, и никому во вселенной нет дела до него. Он свободен - в той мере, в какой способен отрешиться от привязанностей. Это понимали древние греки, - не зря они над всеми богами, которые так похожи на людей, поставили судьбу, Мойру. Что такое эта слепая сила? Судьба - это законы природы, единственные, которым подчиняется мир. Мы не знаем этих законов или знаем малую часть. То, что мы называем природой, то, чем любуемся, - бесстрастно, бесчувственно, бессознательно, неумолимо, глухо к нашим благодарственным возгласам и к нашим бессильным проклятиям.
- К чему же становиться нам к этой слепой силе в какие бы то ни было нравственные отношения? Она не посторонится для нас ни вправо, ни влево.
Он решил писать об этом диссертацию. Судьба в миросозерцании древнегреческих поэтов. Это будет переворот в науке. А все остальное неважно. От любой потери можно оправиться, когда живешь в мире мысли.
- Этот мир теперь мой, и я буду жить исключительно в нем, безвыходно, постоянно. Наука бесконечна, как вечность. Я погружусь в нее безраздельно до той минуты, когда…
На краю неба блеснул шлем Исаакиевского собора. Поезд приближался к Петербургу.
Никогда еще Писарев не работал так много, как в этом августе. Поиски специальности закончились, и путь лежал перед ним прямой как стрела. По нескольку часов в день Писарев переводил и комментировал Гомера, предвкушая потрясение, которое произведет в ученом мире его диссертация. Его осаждал рой мыслей, таких значительных и глубоких, что невозможно было выстроить их в ряд и не было сил усидеть за столом. Он подолгу кружил по безлюдному, выцветшему от жары городу, шагая чрезвычайно скоро и разговаривая тихонько сам с собой.
На ходу он составлял письма к Раисе - от нее по-прежнему не было ни слова, - воображал свою речь на магистерском диспуте и даже сочинял стихи. Утомившись и успокоившись, он возвращался домой - то есть к Трескиным - и принимался писать статьи для "Рассвета". Хотя Писарев не сомневался, что его научная карьера обеспечена, он твердо решил не бросать журналистики. Но теперь он иначе смотрел на свою библиографию. Во-первых, следовало изгнать из нее всякое упоминание о религиозных брошюрах. Во-вторых, нечего было скромничать, довольствоваться пересказами. Ему хотелось говорить с публикой полным голосом, а для этого надо было как можно чаще и обстоятельней обсуждать произведения изящной литературы, прежде всего капитальные вещи - "Обломова" и "Дворянское гнездо". Он уже не понимал, как сумел целое лето пробавляться скучными обзорами педагогических журналов, - да еще чуть ли не все статьи оттуда выбрал на одну тему: деспотизм материнской любви. Кремпину эти обзоры весьма понравились, но Писарев-то знал, что способен на гораздо большее.
Конечно, -бов, то есть Добролюбов, пока что сильнее всех в историко-литературных суждениях, и такой статьи, как его "Обломовщина" в майской книжке "Современника", не получится, пожалуй, ни у кого.
Зато Писареву удается анализ характеров. Да это только так говорится - анализ. Он умеет вообразить себе человека, встреченного на книжной странице, так ярко и полно, в таких подробностях, точно сам его выдумал. Он может рассказать жизнь Обломова, как свою собственную, и во время бессонницы (сна почему-то нет) пересочиняет по-своему объяснение Лаврецкого с Лизой. Он испытывает огромное наслаждение, подробно описывая действующих лиц хорошего романа, сравнивая их между собою, разбирая их отношения, - точно вспоминает удивительный сон. Только в той игре, "Нашей Игре", которую десять лет назад придумала Раиса, была такая же радость.
И он ввел в библиографию "Рассвета" новый разряд рецензий. Каждая была размером в печатный лист. Каждая открывалась набором отвлеченных рассуждений - вроде того, что "Онегин, Печорин, Обломов воплотили в себе различные фазы болезни века, поражавшей лучших представителей прошлого поколения", или что "творчество с заранее задуманной практической целью составляет явление незаконное; оно может быть предоставлено на долю тех писателей, которым отказано в могучем таланте, которым дано взамен нравственное чувство, способное сделать их хорошими гражданами, но не художниками".
Затем следовала краткая формула идеи разбираемого произведения. "Обломов", например, написан об апатии, знакомой всем векам и народам и вызываемой отсутствием ответа на страшный вопрос: "Зачем жить? К чему трудиться?". Так сказать, байронизм слабых (это в пику Добролюбову, который выразился об Илье Ильиче, что это "коренной, народный наш тип").
А "Дворянское гнездо" берет лучших представителей современной жизни и показывает нам, что в них есть хорошего и чего недостает, что следовало бы добавить и исправить.
И, покончив таким образом с теорией, Писарев приступал к самому главному: одного за другим представлял публике литературных героев. Впрочем, о читателях он почти забывал. Он сводил счеты с Паншиным, жалел о Лаврецком, упрекал Лизу, ставил ей в пример Ольгу Ильинскую, - словом, вел себя с персонажами так, будто сам был одним из них и, прежде чем писать статью, долго жил в чужом романе, а теперь вот сбежал из него.
Наступила осень, вернулись в город знакомые, начались лекции в университете. При первой же встрече с однокурсниками Писарев неприятно поразил их каким-то восторженным самодовольством. Он говорил очень громко, очень много и только о себе. Перебить его не было никакой возможности. Он подробно рассказывал об умственном перевороте, который пережил этим летом, об измене кузины, о ссорах в семье, а главное - о своем открытии, что никто никому не нужен, и человеку нечего терять, кроме собственной жизни, и некого - кроме себя. Он хвастал своим атеизмом, и будущей диссертацией, для которой перевел уже восемь песней "Илиады", и деньгами, которые доставляет ему журналистика: в этом году он сам (не дядя-взяточник!) внес деньги за учение и все-таки нисколько не бедствует. Он ссылался беспрестанно на Трескина, но тот прятал глаза и помалкивал. Ему, как и остальным, совестно было слушать, откровенность Писарева выглядела нескромной и нелепой. Как-то уж больно пылко влюбился Митя в самого себя и слишком часто повторяет, что чья угодно гибель ему нипочем. Сомнительна и вся история с диссертацией, хотя, конечно, греческий он знает превосходно и работает как одержимый. Но эта невозмутимая, бесцеремонная самоуверенность, как ни странно, делает его беззащитным, почти жалким, он даже не видит, что над ним смеются.
На самом деле Писарев хорошо заметил впечатление, которое произвел на товарищей; тем больше нравилось ему дразнить их: ему казалось, они ненавидят его, потому что завидуют.
Никогда еще не был он так одинок. Лишь от дяди Андрея Дмитриевича приходили пространнейшие письма: дядя плакал о своей зря пропавшей жизни, называл себя лишним человеком и проклинал Раису.
А Варвара Дмитриевна, которую брат познакомил с теми отрывками из Митиных писем, где говорилось, что и смерть матери - не самая страшная беда для мыслящего человека, прислала сыну короткую, горькую записку и замолчала.
И теперь уже никто в мире не любил Митю Писарева.
Повсюду - в университете, на улице, в доме у Трескиных - люди смотрели на него с выражением мрачной злобы и улыбались фальшиво, и голоса их звучали глухо и отдаленно. К тому же что-то случилось со временем: часы тянулись мучительно медленно, зато целые дни и даже недели пропадали бесследно, так что календарь все время лгал - как у Фамусова! - и поневоле приходилось вспоминать ту лукавую книжку Новосильского: может, и правда, время не существует, мир не таков, каким представляется. Вот Нева, такая холодная, тяжелая на вид, и закат, и октябрь, а ведь это все обман и декорация, поддельное все, как любовь Раисы к этому Гарднеру, как усмешка Коли Трескина, когда он говорит, что денщик ворует у адмирала книги. Все притворяются; отвернись - подстерегут и набросятся разом, и задавят, как червяка.
Ему было очень страшно.
"Он вообразил, - напишет впоследствии Скабичевский, - что под видом якобы денщика Трескин подозревает в краже книг не кого иного, как его, Писарева, и что все товарищи учредили над ним тщательный надзор, чтобы поймать его на месте преступления, и решились уничтожить его без суда и следствия, зарывши в землю живым".
Голова болела. Писарев больше не бродил по улицам - вообще не выходил из дому, сидел за столом неподвижно, уставясь в окно, на дождь, и сжимая голову руками. О пресловутой своей диссертации он думал теперь с отвращением и тоской, работа эта представлялась ему такой же бессмысленной и безнадежной, как два года назад - перевод из книги немецкого философа; он не верил уже в свою гениальность. Не верил ни во что.
В ужасе он написал Варваре Дмитриевне:
"Я стал сомневаться и наконец совсем отвергнул вечность собственной личности, и потому жизнь, как я ее себе вообразил, показалась мне узкою, бесцветною, холодною. Мне нужны теперь привязанности, нужны случаи, в которых могли бы развернуться чувства и преданность, нужно теплое, разумное самопожертвование, над которым я так жестоко смеялся несколько дней тому назад… Я нахожусь теперь в каком-то мучительном, тревожном состоянии, которого причин не умею объяснить вполне и которого исхода еще не знаю… Мама, прости меня, мама, люби меня!"
Он порвал диссертацию. Сжег портрет Раисы и ее письма. Он уже не сомневался, что его ждет позорная гибель, и не хотел навлекать подозрений на бывшую свою невесту.
"Ради бога, мама, прости меня, напиши ко мне, - взывал он. - Ты бы пожалела обо мне, друг мой мама, если бы знала, как я жестоко наказан за свою самонадеянность, за свой грубый эгоизм. Я сам себе противен, потому что вижу, что, когда мне везет, я подымаю голову, когда является несчастье, я падаю духом и прошу утешения у всех, кто меня окружает. Так случилось теперь. Пока ты была нежна со мной, я не понимал и не ценил тебя, увлекаясь разными личными видами и планами, которым, вероятно, никогда не сбыться… Теперь, когда ты решительно отказалась от меня, отталкиваешь меня, мне делается так страшно и больно. Я начинал к тебе четыре письма и ни одного не решился отправить: в каждом из них слишком мрачно выставлялись мои опасения за себя и мой взгляд на будущее…"
Наступил день, когда он перестал сопротивляться: лег на диван, отвернулся к стене и так лежал с открытыми глазами, прислушиваясь к каждому шороху, но не откликаясь на зов, не отвечая на вопросы.
Адмирал Трескин съездил к попечителю университета Делянову. Тот призвал для совета инспектора Фицтума фон Экштедта. Инспектор аттестовал Писарева как даровитого и благоразумного студента и добавил, что от сбора, который дали великопостные концерты прошлой зимы, осталась еще малая толика денег, достаточная для того, чтобы поместить бедного юношу в частную лечебницу. Делянов согласился.