Жизнь Джека Лондона - Чармиан Лондон 9 стр.


"Тку свою "Игру" понемногу, - писал мне Джек, - вы не подумали бы, как это трудно, если бы прочли ее. Я смотрю на нее как на неудачу, но какое это прекрасное упражнение для меня! Я все больше начинаю узнавать свои силы. Когда-нибудь я смогу управлять своими инструментами".

Джек любил эту повесть, потому что вообще любил честную борьбу между мужчинами. Он любовно, строчка за строчкой, создавал образ Женевьевы.

"Вы ни за что не угадаете, где я нашел оригинал для нее. Это продавщица в маленькой кондитерской в Лондоне. Никогда я не видел такой кожи - словно обрызганной светом, как розы Дюшес у вас на окне. Я обычно выпивал целые галлоны сладких напитков, чтобы иметь предлог сидеть в мрачном углу и робко смотреть ей в лицо, как глупый мальчишка. Мне никогда не хотелось дотронуться до нее. И в ее желтой головке не было ничего, о чем можно было бы поговорить. Это было просто увлечение красотой и хрупкостью английского цветка".

"Игра" была напечатана в нескольких номерах журнала "Метрополитен магазин". Джек оказался прав: это действительно была неудача, поскольку дело шло об американской публике. Читатели прислушивались к мнению критиков, а критики не поняли повести, упустили из виду основной ее мотив, ничего не зная и не желая знать о самой "Игре". Как иллюстрацию приведу письмо Джека, написанное 18 августа 1905 года издателю "Нью-Йорк Таймс":

"Так как я заинтересован в жизненной игре и в умственных процессах моих собратьев-людей, я был несколько поражен одной особенностью в отзывах о моей боксерской повести "Игра". Эта особенность заключается в нападках на реалистическую сторону повести, в заподозревании тех жизненных фактов, которые выведены в этой повести. Тяжело приходится бедняге-писателю, описавшему то, что он видел собственными глазами или пережил на собственном опыте, когда его обвиняют в том, что все виденное и пережитое - нереально и невозможно.

Правда, в конце концов для меня это не ново. Я помню, как какой-то критик с Атлантического побережья, по-видимому, хорошо знакомый с морем, написал рецензию о моем романе "Морской волк". Этот критик высмеивал меня за то, что я послал одно из действующих лиц наверх поднять гафель-стеньги. Критик заявил, что никто не поднимается для того, чтобы поднять гафеля, и что он-то знает о чем говорит, потому что много раз видел, как их поднимали с палубы. А я совершил семимесячное плаванье и сам сотни раз поднимался и собственными руками натягивал шкоты и галсы у гафель-стеньги.

Но вернемся к "Игре". В рецензии, помещенной в "Нью-Йорк Сатэрдей таймс", так же критиковали мой реализм. Между тем я сомневаюсь, чтобы у критика был такой опыт в этих делах, как у меня. Я сомневаюсь в том, что он знает, что значит нокаутировать кого-нибудь или самому быть нокаутированным. Я приобрел этот опыт, и на основании этого опыта, а также на основании глубокого знания бокса вообще написал "Игру".

Цитирую критика из "Сатэрдей таймс":

"Еще больше приходится сомневаться в том, что удар, нанесенный Понтом в подбородок Флемингу, мог отбросить последнего на обтянутый брезентом пол ринга с такой силой, чтобы размозжить ему череп, как это описывает мистер Лондон".

Все что я могу ответить - это то, что в клубе, описанном в моей повести, один молодой боксер действительно разбил себе голову именно этим способом. Этот молодой боксер работал в парусной мастерской и содержал братьев и сестер.

В заключение еще только одно слово. Я только что получил письмо от Джимми Бритта - чемпиона легкого веса. Он пишет, что особенно восхищается "Игрой" вследствие ее жизненной правдивости.

Искренно преданный Дж. Лондон".

Не успели просохнуть чернила на рукописи "Игры", как Джек уже принялся за материалы для следующего задуманного им романа - "Белый Клык".

В то время я вернулась из путешествия на Восток и вместе с тетей жила в Вэк Робин Лодже. Я предложила Джеку свои услуги по переписке его произведений. Он с радостью согласился. Таким образом я еще ближе познакомилась с его работой и замыслами. Он был, как всегда, страшно занят. Вечно спешил.

Теперь ко всем его прежним занятиям прибавилось еще публичное чтение. Он выступал в различных клубах и союзах, читал отрывки из своих произведений.

Среди писем, относящихся к этой эпохе, я нашла маленькую записку, в которой Джек излагает свою социалистическую позицию:

"Я социалист прежде всего потому, что рожден пролетарием и очень быстро открыл, что социализм - единственный выход для пролетариата. Во-вторых, перестав быть пролетарием и превратившись в паразита (художника-паразита, если вы ничего не имеете против такого выражения), я открыл, что социализм - единственный выход для искусства и для художника".

В январе 1905 года Джек получил приглашение от президента Калифорнийского университета прочесть лекцию студентам Гармоновской гимназии. Выбор темы предоставлялся Джеку. Надо думать, что если бы президент мог угадать, какую тему изберет Джек, и как он будет читать, и какой шум это вызовет в газетах, - он ни за что не пригласил бы Джека Лондона.

Джек начал свою лекцию следующими словами:

"Недавно я получил письмо. Оно было от одного человека из Аризоны. Оно начиналось словами: "Дорогой товарищ" и кончалось: "Ваш во имя революции". Я ответил на это письмо, и мое письмо тоже начиналось словами: "Дорогой товарищ" и кончалось словами: "Во имя революции".

Дальше шло самое пламенное обвинение существующего строя. Лекция заканчивалась словами: "Революция пришла. Останови ее, кто может!".

Эти слова были встречены взрывом аплодисментов. Но лекция заслужила ему славу отчаянного анархиста. Буржуазные газеты обрушились на Джека и на президента, пригласившего в университет такого яростного социалиста. На это президент ответил следующим образом:

"Нам нужен человек, а не тема. Я считаю, что для студентов крайне ценно видеть и слышать людей, доблестно работающих в самых разных областях. Я представляю их студентам, но никогда не назначаю темы. Джек Лондон - бывший студент университета, человек, стяжавший заслуженную славу на литературном поприще. Разве лучше было бы вывесить список тем, являющихся "табу"? Есть только один способ обращения с кипящим чайником. Это - поднять крышку".

Против Джека поднялась настоящая травля: его называли опасным социалистом, третьесортным писателем для "воскресных приложений", описывающим подонков общества, человеком, не признающим святости домашнего очага, анархистом, выступающим в ярко-красных фланелевых рубашках. Замечу кстати, что Джек неизменно при всех своих выступлениях был одет в черный пиджак и мягкую белую рубашку с мягким же свободным галстуком. Но почему-то насчет его костюма всегда циркулировали самые нелепые слухи, и даже социалисты Лос-Анджелеса, где Джек читал лекцию на тему "Революция", помещая его фотографию, сочли нужным пририсовать к ней крахмальную сорочку и воротник.

Во время чтения в университете произошел забавный инцидент. Джек в своей пламенной обвинительной речи нападал на устарелые методы преподавания. Когда он кончил, к нему подошел один из профессоров и поздравил Джека с его литературным успехом. Между ними завязался разговор, во время которого Джек снова высказал свое мнение о недостатках в существующих методах преподавания:

- Разрешите мне заметить, что английский язык преподается не так, как следовало бы. Вы даете студентам таких устарелых авторов, как Макколей, Эмерсон, и других той же школы. Вам необходимо ввести в свой курс побольше литературы современного типа.

Профессор перебил его, улыбаясь:

- По-видимому, вы не знаете, мистер Лондон, что в нашем университете в качестве руководства по английскому языку принята ваша книга "Зов предков"?

После ряда выступлений Джек отправился со своим другом Джонсом Клаудеслеем на яхте "Спрей" в плаванье вверх по реке Сакраменто. В пути он узнал, что я заболела, оставил яхту на попечение Клаудеслея и Маниунги (слуги-корейца, которого Джек привез из Маньчжурии и всюду возил с собой) и отправился пешком на ближайшую железнодорожную станцию. Он приехал к нам в Вэк Робин Лодж ночью и провел у моей постели два дня, развлекая меня, ухаживая за мной, как самая опытная сиделка. У меня был нарыв в ухе, вызванный, по-видимому, купаниями в Окленде в холодную погоду и особенно прыжком с двадцатифутовой вышины, которому меня научил Джек. Когда мне стало немного лучше, он вернулся на яхту.

11 февраля я получила от него письмо из Рио-Весты.

"Мы здесь уже два дня, но я еще не был на берегу, хотя город и интересуется моим существованием. Получил три приглашения на обед и т. п. Через пять минут ожидается прибытие баркаса с поклонниками. Кроме того, Броун вернулся с букетиком фиалок за ошейником, посланных, по утверждению Клаудеслея, самой красивой девушкой Калифорнии.

Думаю, что приму приглашение на обед вечером".

Броун был алясский волкодав, коричневый, с белыми пятнами, мохнатой шерстью и острыми ушами. Он был необычайно привязан к Джеку. Помню, однажды я заметила Джеку: "Как вы думаете, что сделал бы Броун, если бы неожиданно появился его прежний хозяин?" - "Постойте… одну минуту!" - закричал вдруг Джек, кидаясь, как безумный, к своей записной книжке.

Рассказ о собаке Броуне и о встрече с прежним хозяином вошел в сборник "Любовь к жизни".

В середине февраля Джек снова приехал в Вэк Робин Лодж. Но на этот раз он был какой-то усталый, раздраженный. В нем чувствовалось болезненное нервное напряжение. Он много говорил, суетился, как бы боясь молчания. Он ни на минуту не мог остаться в покое.

- Джек, дорогой мой, отчего бы вам не уехать на время из города? Захватите с собой работу, возьмите Маниунги, чтобы смотреть за вами, снимите маленький коттедж и работайте вдали от людей и волнений, - сказала ему моя тетя.

Джек взглянул на нее, и уголки его губ дрогнули, как у ребенка, готового заплакать.

- Спасибо… вы очень добры… Но… но я боюсь, что покой-то и сведет меня с ума…

Он пробыл у нас дней пять, и каждый день мы совершали с ним длинные прогулки. Но Джек, казалось, не замечал окружавшего нас великолепия, он, который так любил природу! Как-то вечером, на закате, мы остановились на зеленом, залитом солнцем холме. Я указала ему на долину, тянувшуюся к востоку, покрытую багряной тенью, падавшей от горы, на которой мы стояли. Я спросила его, неужели ему больше ничего не говорит прелесть окружающего нас мира. Он помолчал немного, потом мрачно ответил:

- Мне кажется, - больше ничего не говорит… Я болен, моя дорогая. Боюсь, что у меня "Долгая болезнь" Ницше. Все это не то, что мне нужно. Я сам не знаю, что мне нужно. О, как мне грустно, грустно, грустно! Мне больно, что я огорчаю вас. Я не знаю, чем все это кончится.

В последний вечер, перед отъездом, я повторила ему предложение тети, я повторила ему о прелести весны и лета здесь, под красными деревьями, говорила о том, что можно было бы предпринять… Но он умоляюще повторял:

- Нет… нет… я не могу… Я не могу вынести покоя… я вам говорю… Я не могу. Это свело бы меня с ума.

- Хорошо, - ответила я как могла спокойно. - Вы должны поступать так, как вам кажется лучше. Не будем больше говорить об этом.

Он остановился, взглянул на меня и, схватив меня за руку, сказал тем изменившимся голосом, звук которого так много для меня значил:

- Вы… вы единственная женщина из миллиона…

В эту ночь он проспал восемь часов подряд - для него это было невероятно много. Последнее время он работал целыми ночами, уделяя сну не более трех-четырех часов.

Наутро я предложила проводить его по другой дороге, через Нуннский кантон - восточный выход Сономской долины. Джек выглядел гораздо бодрее. Сон помог ему. Он казался веселым. Мне было очень тяжело. Я чувствовала, что Джек ускользает от самого себя, что его тело и мозг не смогут долго выносить такого напряжения.

Но, казалось, в этот день на него действовало какое-то таинственное очарование - может быть, очарование сияющего калифорнийского утра, насыщенного запахом диких цветов и пением птиц, очарование яркого солнца и безоблачного синего неба. Я не верила своим ушам. Джек, как будто продолжая прерванный разговор, начал обсуждать вопрос о коттедже, о переезде, об обстановке, он говорил о том, что мы будем читать вместе, спрашивал, не могу ли я купить ему верховую лошадь на триста пятьдесят долларов, полученных за рассказ от "Черного Кота", и т. д. Я была поражена, но ни словом, ни жестом не обнаружила своего удивления. Чудо совершилось. Кризис миновал, и Джек вернулся из долины мрака.

Мы спускались по склону холма. Вдруг Джек остановился и положил руку на мое плечо. Это была величайшая минута моей жизни. Я взглянула в его глаза и увидела в них нечто большее, чем благодарность.

- Это вы сделали, друг-женщина! Вы вытащили меня. Вы успокоили меня. Вы были правы. Мне нужен именно покой. Со мной произошло что-то чудесное. Теперь все в порядке. Дорогой мой друг-женщина, теперь вам нечего больше за меня бояться.

Мое лицо ответило за меня, и я не произнесла ни слова. Мы торжественно обменялись рукопожатием и торжественно и радостно поцеловали друг друга на прощанье. В глазах Джека было что-то такое, что наполнило мои глаза слезами. Но эти слезы были как радостный дождь, предвещавший новые дни - для него и для меня. И радостная боль защемила мое сердце.

Глава десятая
ХАРАКТЕР ДЖЕКА. "ОМЕРЗИТЕЛЬНЫЙ РЕАЛИЗМ". "СТРАНА ЛЮБИМОЙ ОТРАДЫ". ПЛАН БУДУЩЕГО

Внезапный и окончательный отъезд Джека из города возбудил оживленные толки в газетах. Конечно, было примешано и мое имя. Но даже "Экзаминеру" не удалось добиться от нас подтверждения своих матримониальных предположений. Джек только заявил им, что навсегда покидает город и отныне и зиму и лето будет проводить в Глэн-Эллене. В утешение он обещал "Экзаминеру", что сообщит ему первому о переменах в своем семейном положении.

Эти шесть месяцев до свадьбы были месяцами безоблачного счастья. Мы вместе работали, вместе веселились и открывали друг в друге поразительную общность вкусов и интересов.

Помню, однажды обнаружилось, что некоторые друзья Джека обвиняют меня в нечестности и лживости. Джек, уверенный в моей правоте, все же приложил все усилия, чтобы выяснить дело, доказать мою невиновность и смутить врагов. И только после того, как ему удалось побить их бесспорными, точными доказательствами - тем, что он называл "своей проклятой арифметикой", он заявил им раз и навсегда:

- Я люблю Чармиан. Люблю не за то, что она делала или могла бы делать, но за то, что я нашел в ней. За то, что она для меня значит. Я прекрасно знаю людей - моя жизнь построена на понимании людей, - и я настолько хорошо знаю Чармиан, что не поверю никакой клевете. Но дело в том, что если бы даже Чармиан убила своих родителей, если бы она питалась исключительно жареными сиротками, - для меня было бы важно то, что она представляет собой сейчас, то, какой я ее знаю.

Этот инцидент сблизил нас еще больше.

"Если бы ты знала, - писал мне Джек, - что для меня значит иметь кого-то, кто бьется со мной вместе плечом к плечу, кто сражается за мое дело и моим оружием…"

Джек никогда не мог найти оправдания чувству ревности и всегда считал ревность скотским чувством. "Если бы ты предпочла другого мужчину, если бы я не мог сделать тебя счастливой, я подал бы тебе этого человека на серебряном подносе и сказал бы: "Благословляю вас, дети мои…" Но… но не думаю, чтобы я мог послать тебя к нему на серебряном подносе".

Здесь, пожалуй, будет уместно сказать несколько слов об отношении Джека к женщинам вообще. Женщины любили Джека Лондона, умирали из-за любви к нему. Для него же любовь была естественной, горячей страстью, делающей жизнь полнее, но не наполняющей ее. Он очаровывал женщин всех классов, но сам он не терял головы. Женщины не могли помешать ни его работе, ни его приключениям. Он восхищался ими, но не мог простить им их узости и неустойчивости. Он не переносил глупых женщин, пустой женской болтовни.

- Я ненавижу болтающих женщин, - сердился он, - они говорят обо всем сразу… Для меня это безумие и ужас… Когда ты сходишься с женщинами и принимаешь участие в их болтовне, я начинаю меньше любить тебя. Это ведь совершенно уничтожает способность слушать…

Я вспоминаю первое время нашей совместной жизни, когда я еще не привыкла к его особенностям. Мы проводили долгие жаркие дни в саду под деревьями, и в течение целых часов я писала под его диктовку. От жары и усталости мы оба начинали нервничать. Иногда я имела неосторожность вступать с ним в спор. Но он неизменно поражал меня своей неумолимой логикой, а я, чисто по-женски и сама себя за это презирая, начинала плакать. И вот тут-то Джек, с его обычной откровенностью, предупредил меня:

- То, что я сейчас скажу, я скажу для твоего же блага, для нашего общего счастья. Я не думаю, чтобы ты была истеричкой. Ты думаешь, что я жесток. Может быть. Но в первые годы окружающее заставило меня почувствовать глубокое отвращение к истерике и ко всей низости потери контроля над собой, со всеми проистекающими из этого последствиями. Когда я вырос, я видел и слезы, и истерики, и ложные обмороки, все некрасивые штучки этого сорта, которые в моих глазах превращают женщину меньше чем в ничто. Прошу тебя, если ты любишь меня, не будь истеричкой. Предупреждаю - я буду холоден, суров, может быть, даже буду смотреть с любопытством. Я понимаю, что ты, с своей точки зрения, будешь чувствовать себя оскорбленной. Но пойми, что это равнодушие не зависит от меня. Оно стало моей второй натурой, моей основой. Я не могу не отстраняться от "дурных настроений", как от незабытых еще ударов… Однажды, когда мне было года три (и это запечатлено у меня в памяти, как каленым железом), когда я пришел с цветком в руке для подарка, я был оттолкнут, отброшен пинком злобной, освирепевшей женщины. Что же? Я был ошеломлен и поражен до глубины души, хотя и не понимал, в чем дело. А ведь эта женщина, по моему твердому убеждению, была самой замечательной женщиной в мире, ведь она мне это сама внушила… Вот эта и подобные истерические сцены ожесточили меня. Я ничего не могу поделать.

Всегда, везде и повсюду Джек проповедовал широту взглядов, боролся против мелочных, удобных и спокойных точек зрения. В такие минуты в его глазах сверкали искры, свежий молодой голос звучал, как боевой клич. А когда ему удавалось победить собеседника, побить его по всем пунктам, он говорил смущенно: "Не думайте, что я груб. Я всегда повышаю голос и говорю руками, ничего не могу поделать. Но разве вы не понимаете меня? Скажите, прав я или нет? Прошу вас, докажите, докажите мне, что я не прав!"

Отмечу мимоходом, что, несмотря на свою отчаянную жестикуляцию, Джек никогда ничего не разбивал. Помню, однажды в пылу разговора он смахнул со стола лампу. Но тотчас же подхватил ее на лету. "Я ни разу ничего не разбил", - говорил он. И правда, за всю нашу жизнь я не припомню ни одной разбитой им вещи.

Он продолжал писать тысячу слов в день. Он писал в маленькой мастерской своего коттеджа, состоящего из двух комнат, писал спокойно, без лихорадки, свойственной стольким писателям.

Назад Дальше