В последних классах школы мне больше нравились гуманитарные предметы, чем точные. Исключение, пожалуй, составляла биология, где со стен биологического кабинета на нас хмуро взирали с портретов Лысенко, Презент и еще какие-то мрачные личности. Физику у нас в восьмом классе преподавала некая Мария Леонтьевна, женщина средних лет, грузная и косноязычная, с тяжелым неподвижным взглядом бесцветных глаз, от которой за версту веяло холодом и полным равнодушием к своему предмету. Я боялся ее гипнотического взгляда, как кролик боится взгляда кобры. В десятом классе ее сменил высокий, узкоплечий и худой Владимир Александрович с впалыми щеками многолетнего курильщика и цепкими презрительными глазами, щеголявший во флотском офицерском кителе и заявивший как-то моему однокласснику Леве Лозовскому, отличавшемуся вопиющей еврейской внешностью: "Зря стараешься. Таким, как ты, я все равно больше тройки никогда ставить не буду, чтобы вы в вузы потом не лезли". Может быть, поэтому никакой привязанности к физике я не испытывал в то время.
Да, еще нелады у меня были с физкультурой. Я был худосочный послеблокадный мальчик, в эвакуации болел, и всегда, как орудий пытки, пугался всяких спортивных снарядов. У нас был замечательный физкультурник, Георгий Владимирович Старов, в прошлом заслуженный мастер спорта, который воспитал не одно поколение спортсменов. Со мной ему явно не везло.
Для меня мучением когда-то
Физкультура школьная была.
Я кидал недалеко гранату,
Прыгать не умел через "козла".
Я боялся, постоянно труся,
В зале физкультурном не жилец,
Шведской стенки, параллельных брусьев,
К потолку подвешенных колец.
Это после, полюбив дорогу,
Обогнул я Землю раза три,
Прыгал с кулюмбинского порога
С пьяными бичами на пари.
Штурмовал обрывы на Памире,
Жил среди дрейфующего льда.
Но опять, как дважды два – четыре,
Помню эти школьные года,
Где не в силах побороть боязни
Ног моих предательских и рук,
Подвергался я гражданской казни,
Всеми презираемый вокруг.
И в пустой укрывшись раздевалке,
В щели между шкафом и стеной,
Всхлипывал, беспомощный и жалкий,
Проигравший бой очередной.
Математику же преподавал замечательный человек Александр Павлович Григал, прекрасно знавший свой предмет, но грозный и строгий. В нашем девятом "Б" учился высокий крепыш по фамилии Синица, носивший на своей широкой груди множество спортивных значков. (Уже в девятом классе он занимался в юношеской спортивной школе и был разрядником по нескольким видам спорта). С математикой он систематически был не в ладах. Каждый раз, когда Григал громовым своим голосом зачитывал оценки за очередную контрольную, он начинал с отличников: "Камский – пять, Темкин – пять, Капинос – пять…" Потом шли четверки, тройки и двойки. Заканчивал же он всегда в рифму: "Синица – единица!" Меня он тоже не особенно жаловал, так что выше четверки я у него обычно не поднимался.
Совсем другое дело – литература и история. Литературу в восьмом и девятом вела худенькая и некрасивая Лариса Михайловна, со старомодной косой и высоким восторженным голосом старой девы. Я у нее, конечно, был на самом хорошем счету, так как с литературой, которую любил, проблем никогда не возникало.
Не обходилось, однако, и без конфликтов, в которых каждый раз виновен был я. Помню, однажды зимой она вошла к нам в класс, румяная от мороза, с блестящими глазами и звонко сказала: "Ребята! Сегодня мы с вами начинаем новую тему, связанную с величайшим нашим поэтом Александром Сергеевичем Пушкиным, – любовь Пушкина. Дело в том, мальчики, что Пушкин был однолюб". Я, к тому времени успевший прочитать довольно много всякой всячины о поэте, в том числе дневники А. Вульфа, книги Вересаева, работы Щеголева, дневник самого Пушкина в Михайловском с характерной записью о романе с А. П. Керн, и зная знаменитый донжуанский список Пушкина, довольно гнусно захихикал, чем неожиданно для себя вызвал ее яростный гнев. "Городницкий, – закричала она, заливаясь краской, – немедленно покиньте класс. И давайте дневник – я вам двойку поставлю!" Несколько растерянный ее внезапным и, как полагал, несправедливым гневом, я вышел в коридор и, закрывая за собой дверь, слышал, как она объясняла срывающимся от волнения голосом: "Ребята! Не верьте этому цинику! Да, действительно, женщин в жизни Пушкина было много. Но ведь Пушкин был один! И поэтому любовь каждый раз была одна – великая, светлая пушкинская любовь!" Увы, мне потребовалось полвека, чтобы понять, как она была права!
Историю в восьмом и девятом классах вел худощавый и подтянутый, с высоким лбом и строгими роговыми очками Вячеслав Николаевич, ушедший потом преподавать в Нахимовское училище и надевший морскую форму. Вот кто умел говорить красиво! В нескольких словах мог он развернуть захватывающую картину штурма Бастилии или казни Робеспьера. Именно ему я обязан пожизненной любовью к истории. Именно он дал впервые прочесть поразившие меня тогда книги Стефана Цвейга "Жозеф Фуше", "Подвиг Магеллана" и "Звездные часы человечества". В десятом классе его сменил Петр Антонович, лысоватый и неряшливый, с вытянутой длинной и асимметричной головой. Он вел историю СССР и объяснял ее по-простецки: "Услышав это, Ленин сказал: "Ты, милочка Коллонтай, не очень-то тут разливайся, мы тебя враз укоротим!" Впрочем, человек он был добрый, да и отрезок истории ему попался неблагодарный.
Нельзя, конечно, обойти в памяти и уроки военного дела, и нашего израненного под Ленинградом инвалида-военрука в гимнастерке, на которой желто-красных нашивок за ранения было не меньше, чем орденских колодок. У нас, послевоенных мальчишек, отношение к оружию было особенным. С огромным энтузиазмом мы в сотый раз разбирали и собирали затворы знаменитой мосинской трехлинейной винтовки образца 1891 года или пистолета-пулемета системы Шпагина и палили с пыльных матов по картонным мишеням.
Классным руководителем с восьмого по десятый класс была у нас учительница немецкого языка Софья Львовна Щучинская, маленького роста, с черными зачесанными гладко волосами и гоголевским профилем. Характер у нее был сложный и жестокий. Именно она была инициатором создания в школе рукописного журнала "Проба пера", сменным редактором которого в числе прочих был и я. Печатался он на машинке в одном экземпляре. Обложку и рисунки делали сами. В журнале помещались стихи, проза и публицистика. Помню, всего было выпущено номеров шесть (выходил он раз в месяц). К великому сожалению, после перевода 236-й школы в другой район все старые архивы наши, в том числе и журналы "Проба пера", были сожжены. У меня чудом сохранился один номер с напечатанной там моей первой поэмой "Ноябрь".
Кстати, помню замечательную историю. Мы были уже не мальчики, но еще не юноши. Была весна, десятый класс, и прямо у подъезда школы продавались "петушки на палочке", леденцы такие были, с детства всем знакомые. И все мальчишки на большой перемене накупили эти леденцы. Следующим уроком был урок немецкого. Вошла Софья Львовна и сказала: "Как вам не стыдно! Вы уже взрослые мужчины! Это пошло! Вы петушков на палочке купили. Вот Городницкий бы никогда не опустился до такого безобразия". В это время открылась дверь, и вошел я с петушком на палочке.
Мой одноклассник Толя Рыжиков, у которого я недавно был в гостях в Сан-Франциско, припоминает еще один забавный случай: "Сидим мы с Городницким в классе. К нам подходит Софья Львовна и спрашивает: "Как вы думаете, кого нам избрать комсоргом"? Я говорю: "Конечно, Камского". Городницкий возражает: "Какого Камского, – Камский пессимист". Я говорю: "Ну, какой же он пессимист? Он просто говорит то, что думает". Городницкий: "Вот это и называется – пессимист". В то время большинство из нас думало так же, как Камский, только они молчали, а Камский – нет".
Оглядываясь назад, я понимаю теперь, что в те далекие и неискренние годы Софья Львовна Щучинская делала все, что могла. Она говорила часто, что не учеба главное в школе, а жизнь в коллективе. "Вы будете вспоминать через несколько лет уже не нас и не школу, а только то, что вы сами успели в ней сделать". Вот и я теперь действительно вспоминаю журнал "Проба пера" и бережно перелистываю его желтые страницы с никому уже, кроме меня самого, не нужными стихами и рассказами. Вместе с тем я никак не мог отделаться от постоянного чувства неловкости, не вполне осознанной, которая возникала у меня всякий раз, когда на классном собрании по любому поводу она громко кричала: "Даю честное слово коммуниста!" Софья Львовна умерла от рака в конце 50-х годов, и я был в числе двух или трех одноклассников, шедших за ее гробом.
Когда метель за окнами шальная
Свирепствует, нередко иногда
Учительницу нашу вспоминаю,
Войною опаленные года.
Она сто раз твердила нам когда-то,
Голодным ленинградским пацанам:
"Всегда любите Родину, ребята", -
За что любить, не объясняя нам.
Был муж ее в тридцать седьмом расстрелян,
А мать ее в блокаду умерла.
"Любите Родину, ведущую нас к цели!
Любите Родину и все ее дела!"
Она болела тяжело под старость.
Ушла ее седая голова.
И все, что от нее теперь осталось, -
Вот эти лишь наивные слова.
Я к ней несу цветочки на могилу
И повторяю по сто раз на дню:
"Любите Родину, покуда будут силы".
За что любить, увы, не объясню.
Что же касается моих гуманитарных склонностей в школьные годы, то все относительно. Несколько лет назад я присутствовал на "Дне открытых дверей" в Международном университете в Дубне, где я числюсь профессором по кафедре наук о Земле. По случаю праздника весь профессорский состав облачили в красные мантии и конфедератки. На кафедре информатики, где мы с коллегами уже успели пропустить по паре рюмок коньяка, стояли компьютеры с экзаменационными тестами для поступающих, вокруг которых толпились студенты и абитуриенты. Когда мы подошли, кто-то из них пошутил: "Вот, дорогие профессора, вы нам тут вопросов наготовили. А сами-то можете на них ответить?" – "А что, – неосторожно сказал я, разгоряченный коньяком, – можно попробовать". Хохочущая стайка абитуриентов обступила меня и потащила к компьютеру. Остальные профессора от этого скромно уклонились. И тут я не без испуга вспомнил о своих проблемах с физикой и математикой в школе. Отступать, однако, было поздно, – плотное кольцо насмешливых абитуриентов уже сомкнулось вокруг меня. "Ну, ладно, – подумал я, отрезвев от страха, – с литературой и языком-то я как-нибудь справлюсь. А вот как бы с физикой и математикой не опозориться". Результат тестирования оказался для меня весьма неожиданным: английский я еле вытянул на тройку, по литературе получил четверку, а физику и математику, не задумываясь, ответил "на пять".
Что касается искусства, то в то трудное послевоенное время для нас, полуголодных ленинградских мальчишек, самым доступным искусством оставалось кино, игравшее огромную роль в формировании системы наших ценностей и стереотипа поведения. В 1999 году я принял участие в работе жюри Всероссийского кинофестиваля "Окно в Европу", проходившего в Выборге. За неделю мне довелось посмотреть около тридцати новых отечественных фильмов, и меня поразило, что ни в одном из них не звучат песни. Я поделился этим неожиданным открытием с участником фестиваля композитором Владимиром Дашкевичем, автором многих прекрасных песен к кинофильмам, и он грустно развел руками. Песни ушли с киноэкрана, вытесненные обязательными нынче сексуальными подробностями, матом, мордобоем, насилием и другой "чернухой".
Кончались 40-е годы, о мрачной оборотной стороне которых я тогда не догадывался. Уже шла вовсю "борьба с космополитами", предвещая в недалеком будущем дело врачей. Уже были преданы анафеме Ахматова и Зощенко, Шостакович и Мурадели. Снижали послевоенные цены, но испуг оставался привычным выражением человеческих лиц. Что же делать… У нас не было другого детства и юности. Для меня конец 40-х годов стал временем первых вполне платонических сердечных увлечений, горьких раздумий о своей неисправимой национальной неполноценности, мечтаний о будущем, где мне хотелось бы стать "настоящим мужчиной".
Характерно, что поэзия не занимала никакого конкретного места в моих жизненных планах – она как бы существовала сама по себе, не становясь в то же время самоцелью. Я в ту пору увлекался историей и даже собирался поступать на истфак в Университет. Свидетельством этого осталось интервью, взятое у меня как у "круглого отличника" каким-то незадачливым корреспондентом молодежной газеты "Смена" в девятом классе в 1949 году. Интервью вместе с фотографией попало на страницы газеты, откуда, много лет спустя, перекочевало в юбилейную книгу, посвященную шестидесятилетию газеты "Смена". В книге этой напечатаны "Атланты" и мое дурацкое давнее интервью, названное в духе того времени "Смело смотрим вперед", где я наивно заявлял, что собираюсь после школы в Университет.
Что еще занимало нас тогда? Ну, конечно, любовь. Для нас, питомцев мужской школы, девочки были инопланетянами. В восьмом классе у нас организовали кружок танцев, куда пригласили девочек из соседней 235-й школы. Борьба с "иностранщиной" и космополитизмом была в самом разгаре, поэтому фокстроты и танго, воплощавшие тлетворное разложение буржуазного Запада, были объявлены вне закона. Даже слова были изъяты из обихода. Когда на танцах, не более одного раза за весь вечер, играли все-таки танго или фокстрот, их стыдливо называли "медленный танец" и "быстрый танец". Строгие комсомольские патрули на школьных вечерах бдительно следили, чтобы никто не вздумал танцевать неприлично развратный "гамбургский фокстрот", считавшийся пределом грехопадения. В кружке танцев поэтому тщательно изучали "Русский бальный", "Падекатр", "Чардаш", "Краковяк" и другие мертворожденные бальные танцы. Единственным, кажется, утешением был вальс. Ему я обучился быстро. Считалось особым шиком закружить свою партнершу до такого состояния, чтобы у нее начала кружиться голова, и она, боясь упасть, старалась сама ближе прижаться. Умение танцевать в старших классах казалось нам столь же необходимым, как, например, умение читать.
Саша Малявкин, мой сосед по парте в девятом классе, переводившийся ненадолго в школу рабочей молодежи и успевший почерпнуть там изрядный опыт сексуальных навыков, регулярно ходил на танцы в клуб "Швейник" на Исаакиевской площади и постоянно дразнил наше любопытствующее воображение рассказами о своих победах. По этому поводу в подпольном классном журнале, который вел мой другой одноклассник Миша Капилевич, про Малявкина были написаны следующие исторические слова: "Хвастается, что познал женщину. Однако это свист". Про меня, кстати, Миша Капилевич – а он там давал всем весьма нелицеприятные характеристики – написал следующее: "Маленький, слабенький, а хищник".
Саша Малявкин учился со мной вместе в Горном институте, после чего он стал моим коллегой, геофизиком, несколько лет работал на аэромагнитной съемке в Антарктиде, застудил там верхушки легких и умер от рака легких, безвременно уйдя из жизни. Остальные одноклассники перебивались редкими поцелуями. Куда нам, тогдашним, тягаться с современными московскими и питерскими старшеклассниками, отягощенными ранним сексуальным опытом! Зато устраивались многочисленные ханжеские диспуты на тему "Дружба, товарищество и любовь", где прыщавые лбы-переростки и полногрудые девятиклассницы, стараясь не смотреть друг на друга, на полном серьезе обсуждали, может ли быть "чистая дружба" между юношей и девушкой.
И все-таки наступали волнующие майские дни, когда на подоконники окон выставлялись радиолы, и пробивалась первая светлая зелень на тополях, стоящих вдоль Мойки, и щемящие до сих пор сердце мелодии вальса "Память цветов" или фокстрота "Укротитель змей" манили наши неокрепшие души и тела смутным обещанием немедленного счастья. И бледные незагорелые ноги девчонки из соседнего дома в неожиданно короткой, не по тогдашней моде, юбке заставляли беспокойно просыпаться светлой ночью, отличавшейся от дня только тишиной и неподвижностью.
С той поры минуло более шестидесяти лет. От нашей школы мало что осталось. Сейчас в этом здании Институт Физкультуры и спорта им. Лесгафта. Мраморные доски с именами золотых медалистов, в том числе и с моим, сняты со стен и выброшены. Наши журналы "Проба пера", наши газеты "Наш голос" сгинули где-то в архивах, их, видимо, за ненадобностью тоже давно уже выкинули. Когда я смотрю на выпускную фотографию нашего десятого "Б" класса 236-й мужской школы Октябрьского района г. Ленинграда в 1951 году, то с грустью отмечаю, что многих уже нет на свете, а многие навсегда уехали в отдаленные края. В Нью-Йорке недавно умер мой многолетний сосед по парте Алик Камский. Один из самых моих близких друзей, упомянутый выше Толя Рыжиков, на которого учительница физики кричала: "Рыжиков, жук навозный, замолчите!" – живет теперь в Калифорнии, небольшом городке Пало-Альто неподалеку от Сан-Франциско. В прошлом году он закончил книгу воспоминаний с характерным названием "Впереди – прошлое". Книга эта вышла в Питере в издательстве моего друга, известного литератора Николая Якимчука, и в июне 2011 года была удостоена престижной литературной премии "Петрополь", которую вручают в музее А. С. Пушкина на Мойке, 12.
Нелепо от утренней боли
Искать утешенье во сне.
Товарищ мой Рыжиков Толя
Скучает в далекой стране.
В округе цветные пейзажи,
Сиянье воды голубой,
О калифорнийские пляжи
Стучит океанский прибой.
Товарищ мой Рыжиков Толя,
Ему нелегко одному.
С ним вместе учились мы в школе
Полвека и больше тому.
Листаем мы старые снимки
Далеких мальчишеских лет.
На снимках мы сняты в обнимку
С друзьями, которых уж нет.
Теперь они все – невидимки,
А мы еще живы пока.
Мы смотрим на старые снимки,
Сутулые два старика.
На раны насыплет нам соли
Волны настоявшийся йод.
Товарищ мой Рыжиков Толя
Нам водки в стаканы нальет.
И мы с ним поднимем стаканы
На этом крутом берегу
За класс наш, что в прошлое канул,
За Мойку в январском снегу.
Все мои школьные и институтские послевоенные годы, почти десять лет, мы с родителями прожили в доме на углу Мойки и Фонарного переулка, где, как уже упоминалось, в 45-м году, когда мы вернулись из эвакуации, отец получил комнатушку на самом последнем этаже в большой коммунальной квартире. Квартира эта когда-то принадлежала повару Мариинского театра, и раньше занимала ее одна семья. Но это было до революции. В наше же время тут размещались четыре семьи. Комната наша была несколько похожа на первую комнату в моем раннем детстве на Васильевском острове. Она была узкой и длинной, как трамвайный вагон. В одном торце ее была дверь, а в другом – окошко, выходившее на Мойку. Это окно и сейчас отчетливо видно снаружи, справа от него ангел, а слева – водосточная труба.