Это смешно и даже глупо - любоваться утренней Невой, голубой, как море, и в то же время думать о какой–то маленькой речушке Карса–чай, находящейся, как говорится, за тридевять земель. И не только вспоминать, но и слушать звуки шарманки, от которой не осталось, вероятно, и следа, и видеть сквозь толстое стекло Времени маленькую птичку, которая вытаскивает из потертого и пыльного ящика маленькие, свернутые в трубочку желтые, зеленые или красные билетики, развернув которые ты мог прочесть о самых приятных вещах и событиях, ожидающих тебя в будущем. Ты проживешь до 105 лет, и у тебя будут трудолюбивые и послушные дети, внуки и правнуки. Все они будут думать только о том, чтобы окружить тебя таким трогательным вниманием, которым ты сам никогда никого не окружал. У тебя будет все, что считается самым лучшим на свете. И эту сказку тебе преподнесет маленькая птичка, несчастная пленница бородатого детины, получающего по одной копейке за каждый билетик. Но ты, глупый мальчик, меньше всего думаешь о своих будущих внуках, а жалеешь о потраченной копейке потому, что рядом за такую же копейку другой мальчик уплетает земляничное мороженое, щелкая языком от удовольствия. А ты теперь жалеешь, что, заглядевшись на "ученую птицу", пропустил мороженщика. Что ты, погнавшись за обещанным птичкой призрачным счастьем, упустил настоящее, реальное, воплощенное в земляничном мороженом.
Ну ладно. Все это давно прошло. Но откуда эта охапка пахучего сена? Что ей надо от тебя? Почему она вертится перед твоими глазами и не хочет исчезнуть? И ты опускаешь руки. Ты уже не принадлежишь самому себе. Ты принадлежишь этой великолепной охапке сена. Ты вдыхаешь ее дурманящий запах, и ты незаметно для самого себя идешь за ней, как в древности шли пленники за своими победителями. Но они шли с опущенными головами. Ты же держишь ее высоко потому, что ты идешь за высоким счастьем. Можно ли назвать высоким счастьем несколько часов, которые тебе случайно ли или по каким–нибудь своим соображениям отпустила судьба? Ты пытаешься себе ответить и не можешь. Все твои мысли заняты другим. Ты вспоминаешь охапку сена. Ты дышишь ее ароматом, но все–таки об одном ты подумай: не надо регистрировать волшебные минуты, не надо обозначать горячего человеческого дыхания теми или иными словами. Не надо играть словом "счастье". Каждое слово - это зерно, не занимайся химическим анализом.
Ну вот и пройден Троицкий мост. Наконец–то. Иначе я бы утонул в своих воспоминаниях. Теперь я уже иду по Каменноостровскому проспекту. Фонарь воспоминаний погас. Поднимаюсь на пятый этаж. Меня встречает мать с телеграммой в руке. Читаю: "Завтра в полдень приезжаю скорым. Вагон шесть. Встречай, целую". Подписи нет. Она в моем сердце. Мама готовит завтрак. Она ни о чем меня не спрашивает. А я думаю: как смешно все то, что прошло, и как радостно все то, что только что начинается.
1932
Ленинград.
"Бродячая собака"
"Бродячая собака". Уберите кавычки, и никто не обратит внимания на эти два слова, хорошо знакомые всем, кто жил не только в глухих провинциальных городах царской России, но и в крупных губернских и даже на окраине двух столиц - Петербурга и Москвы.
Но когда бродячая собака поставлена в кавычки и плакат с ее изображением водружен над литературным кабачком, и не где–нибудь на задворках города, а в самом центре столицы, на Михайловской площади, в соседстве с Французским театром и "Европой" - самой фешенебельной гостиницей того времени, то неосведомленный человек пожмет плечами, а когда узнает, что организаторы этого кабачка - не трактирщики, заботящиеся о ночном приюте для извозчиков, а самые утонченные эстеты Санкт–Петербурга - художник Судейкин и поэт Михаил Кузмин, - то уже совсем потеряет голову от удивления. Имена Бориса Пронина и пианиста Цыбульского тогда еще ничего никому не говорили, но они–то и собрали под своим еще никому не ведомым знаменем всех наиболее выдающихся поэтов, музыкантов и художников Петербурга.
Членами этого своеобразного "содружества" числились многие, но выступали здесь и проводили ночи (открывался кабачок в полночь) большей частью молодые деятели искусства. Здесь можно было часто встретить Николая Гумилева, Анну Ахматову, Осипа Мандельштама, Велимира Хлебникова, Владимира Маяковского, Василия Каменского, известную в то время поэтессу Марию Моравскую, писавшую только детские стихи, но такие, которые с особенным удовольствием слушали взрослые. Здесь часто бывали двое неразлучных, - их называли тогда "сиамские близнецы", - Георгий Иванов и Георгий Адамович.
Георгий Иванов, картавя и грассируя, читал стихи:
Я сплю еще, когда с рабочими
Под свист пронзительный гудка
Идешь ты в порт и, озабоченный,
Не замечаешь ветерка.
Анна Ахматова, кутаясь в свою воспетую впоследствии многими поэтами "цыганскую шаль", приятным грудным голосом нараспев читала свои строки.
Я, один из самых молодых поэтов того времени, тоже хотел взбудоражить публику и, помню, тоже как–то прочел стихотворение.
Но все это было, так сказать, в минуты отдыха. Основная же цель этих вечеров или, вернее, ночей - искание новых слов в искусстве, споры о театре, о живописи, о новых формах поэтической речи.
У меня нет под рукой программы диспутов и докладов, читавшихся тогда, но этот пробел, я надеюсь, восполнят наши кропотливые собиратели сохранившихся документов того времени, афиш, газетных статей.
Запомнился мне приезд в Петербург "короля поэтов" Поля Фора, выступление которого состоялось в "Бродячей собаке". Не помню, кто ему присвоил этот титул, но он носил его с гордостью, очевидно уверенный в том, что получил его по заслугам.
В ту пору, когда впервые на сцене литературной жизни появились футуристы, было модным выражение "эпатировать буржуа". Всякая нарочитая оригинальность и оригинальничанье футуристов было рассчитано именно на то, чтобы поражать, изумлять и возмущать спокойную и размеренную жизнь буржуа, действовать наперекор их вкусам и традициям. Желтые кофты, яркие зеленые галстуки, а иногда и парчовая ряса, в которой, например, прогуливался по фойе театра на премьере "Мистерии–буфф" Маяковского издатель "Петербургского глашатая" Иван Игнатьев. Это было внешней, как бы лицевой стороной эпатирования. Обратная сторона была обращена на словесную эквилибристику, сформулированную Алексеем Крученых:
Дыр бул щир.
Это преподносилось переполненным до отказа аудиториям как новые стихи, пришедшие на смену старым, отжившим стихам символистов. Словесные бои происходили на многочисленных диспутах в здании городской думы, Тенишевском зале и зале, соседствовавшем с костелом на Невском проспекте.
После этих ожесточенных диспутов литературные враги направлялись в "Бродячую собаку", усаживались там за миниатюрные столики, на разных табуретках, и, устав от боев на эстраде, мирно беседовали, прерывая беседы остротами и каламбурами. Одной из любопытных деталей была та, что публика "Бродячей собаки" незримой, но ощутимой чертой разделялась на две категории. Первая носила название "Друзей собаки" и состояла из поэтов, художников, музыкантов, артистов (иногда это звание присваивалось и богатым, но только культурным меценатам). Другая категория состояла из людей посторонних искусству, но желающих провести время в обществе знаменитых или известных деятелей искусства. Официально они назывались "гостями", но за глаза их именовали презрительно "фармацевтами". (Вероятно, кто–нибудь из поэтов или художников бросил невзначай это острое словечко, и оно так понравилось, что получило "гражданство".)
Любопытна и история возникновения этого нашумевшего в свое время литературного кабачка. Одним из главных вдохновителей идеи создания в Петербурге литкабачка на манер парижского кафе, в котором собирались знаменитые французские писатели, был Борис Пронин, обладавший большим темпераментом и любовью ко всяким выдумкам.
Казалось бы, какое значение имеет помещение? - лишь бы оно было удобным. Но Пронин решил, что главный козырь - это помещение будущего кабачка, не удобства, а именно неудобства. После долгих поисков он наткнулся на прачечное заведение подвального этажа в большом доме на углу Михайловской площади. Этот подвал он арендовал, возможно, за более высокую плату, чем получал хозяин дома от владельца прачечной, и отремонтировал его.
Талантливый художник Судейкин расписал стены и потолок бывшей прачечной яркими красками. Были куплены или раздобыты у любителей старины венецианские фонари; мебель нарочито простая - деревянные столики и табуретки, пестро раскрашенные; развешаны причудливые занавески, в нишах расставлены древние статуэтки; мигают электрические лампочки, зажигаясь по мере, необходимости, чтобы создать нужное настроение.
Сделано было все, чтобы гости были ошарашены если не настоящей роскошью, то пестротой и оригинальностью. Конечно, была и небольшая эстрада для выступлений. Кто здесь только не выступал впоследствии и кто не пил кофе с ликером на этих маленькие табуретках у миниатюрных столиков! Весь артистический и литературный Петербург 1912-1915 годов побывал здесь.
Гром войны 1914 года не повлиял на "Бродячую собаку". Она не поджала хвост, но, казалось, начала хлопать им о пол, залитый ликерами, еще оживленнее. Петербург начал наполняться беженцами из западных губерний. Многие из них были "знатными и богатыми". И они нахлынули во все злачные места в поисках развлечений, долженствующих смягчить их печаль по покинутым домам, во все увеселительные места столицы, и, конечно, такой оригинальный уголок столицы не мог пройти мимо их внимания. Многим из них, побывавшим в свое время в Париже, нравилось, что и в Петербурге есть кабачок, напоминавший знаменитые парижские кафе. Но надо отдать справедливость "Бродячей собаке" (то есть поэтам, выступавшим там), что она не поддалась шовинистическому угару и, в отличие от прочих концертных залов и театров, не жаловала "соловьев над, кровью", как называли тогда тех поэтов, которые воспевали войну.
В "Бродячей собаке" выступления поэтов, прославлявших войну, считались "дурным тоном". Не помню, при каких обстоятельствах "Бродячая собака" приказала долго жить, но помню (это было в 1916 году), что Борис Пронин получил субсидию и открыл новый литературный, но уже не кабачок, а "шикарный" ресторан "Привал комедиантов" на Марсовом поле, в доме известного в то время миллионера Рубинштейна, которого почему–то называли Митька Рубинштейн.
"Привал комедиантов" был гораздо обширнее "Бродячей собаки" и "величественнее", но в нем был уже не тот уют: дух "Бродячей собаки" испарился. Холодный электрический свет освещал мертвенные лица пытавшихся веселиться людей, но веселья не получалось.
Создавалось такое впечатление, как будто власть незаметно перешла от "Друзей собаки" к "фармацевтам".
Музыка гремела, оглушала, но не радовала. Поэт Михаил Кузмин по–прежнему пел свои стихи, сам себе аккомпанируя. Так же блестело его золотое пенсне, но все, вместе взятое, было уже не то.
Надвигавшееся крушение империи не могло не повлиять на настроение и поведение интеллигенции.
Наиболее дальновидные начинали понимать, что революция не за горами. Многие хотели только нового, некоторые хотели нового и боялись его. Были и такие, которые махнули на все рукой и пытались веселиться: "Хоть час, да мой!"
Итак, веселья не получалось, потому что настоящего веселья не могло быть без уверенности в завтрашнем дне. Те, которые по–настоящему любили Россию, задумывались о ее судьбе. Эта тревога за Россию отражалась особенно остро у самого замечательного поэта того времени, Александра Блока.
Такова история знаменитого в то время литературного кабачка "Бродячая собака".
Улица Широкая
Облака проплывали над Лахтинской. Эти июльские дни были не очень жаркими в 1917 году в Петрограде (тогда мало кто говорил "Петроград"). Мне запомнилось, что когда мы с Николаем Бальмонтом, молодым пианистом, перебегали с Лахтинской Малым проспектом на Широкую, то свежий ветерок шевелил нам волосы, а солнце пятнами ложилось на стены домов, казавшихся нам вялыми и обессиленными со своей истрескавшейся штукатуркой. Впрочем, когда не скользишь по ним взглядом, как обычно, а начинаешь пристально всматриваться в них, то всегда находишь какие–нибудь изъяны. Зеленая трава пробивалась между камнями мостовой, словно пушок на щеках юности. Теперь говорят: июльские дни. А тогда никто не думал, июль это или не июль, просто стояло нежаркое лето, и ветер с моря (а может быть, и не с моря) гнал бесцеремонно облака над Широкой улицей. Теперь эта улица называется улицей Ленина.
И вот эти три дня отшумели, и снова стало тихо, и по улицам ходили няньки с детьми и собачками, а дворник объяснял кому–то, как пройти к Шимановским во дворе направо, пятый этаж. И я напрягаю память, как борцы и боксеры мускулы перед зеркалом фотоаппарата, я хочу припомнить всех, кто проходил по Широкой, в те минуты, когда солдаты, подчинившись Керенскому, искали Ленина, чтобы его арестовать.
Мы с Николаем Бальмонтом стояли у какого–то подъезда, напоминавшего ложу театра. Мы были уверены, что Ленина они не найдут здесь, на Широкой и, потому нам было очень смешно смотреть на задранный нос молодого солдата и его розовый неуклюжий подбородок. Он исполнял приказ найти Ленина и делал то, что делали другие солдаты. А эти другие почему–то смотрели на крышу, очевидно думая, что тот, кого приказали найти, обязательно влезет на крышу, чтобы перебраться в соседний дом, а оттуда таким же путем в следующий. Во всем виноват кинематограф. Сколько картин было выпущено, изображавших бегство по крышам! Я сейчас подумал, как смеется над собой этот солдат, если он еще жив, вспоминая, как он стоял, растопырив ноги и задрав голову.
Мы с Николаем смотрели на этих простых одураченных парней. А их было немало, вся улица кишела ими. Здесь были голубые и серые глаза Рязани, тугие дуги тверских бровей, певучие олонецкие голоса и широкие скулы волжан. И все они улыбались как–то растерянно и беззлобно, будто смеясь над своими поисками, как смеются очень неопытные молодые актеры в исторической пьесе над своими средневековыми латами и грозными словами, которые они должны произнести. Они сами не верят этим словам, и публика им не верит, и весь театр улыбается, вместо того чтобы дрожать от страха.
Ветер усилился. Стало чуть пасмурно. По улице проносились обрывки газет, окурки, сор. Это было похоже на бумажную кавалькаду.
Больше всех огорчила неудача поисков каких–то субъектов, похожих на лавочников. Один из них ударял палкой по камням мостовой и визгливо требовал от солдат, чтобы они искали лучше. Те переглядывались и улыбались.
В начале ноября я опять шел по Широкой, на этот раз к Луначарскому. Какой–то красноармеец разговаривал с женщиной, закутанной в шубу. Она вышла на балкон второго этажа, а он стоял на мостовой, задрав голову. Я узнал его. Это был тот самый солдат, который искал Ленина. Я машинально поздоровался с ним. Он сказал: "Здравствуйте, а вы кто будете?" - и не ожидая ответа, засмеялся и снова поднял голову к балкону.
1922
Москва.
Лотос
Где я видел такую же комнату? Вспомнил. В Карсе. В квартире капитана Романус. Он так любил чертежи и старинные книги, глобусы, географические карты времен шестнадцатого века! Все это было покрыто тонким слоем пыли. Среди этих предметов были в беспорядке разбросаны коробки от папирос, платяные щетки и разные части металлических инструментов. Но комната, которая напоминала мне Карс, была в Астрахани, и время не то - тихое и мирное. Страна сейчас взбудоражена. Вокруг Астрахани безумствуют банды, называющие себя всеми цветами радуги, кроме красного цвета, который принадлежит самой Астрахани.
Спустя двадцать лет я нахожусь опять среди географических карт, глобусов и разбросанных в беспорядке вещей, вплоть до платяных щеток.
Эта астраханская комната не похожа на тысячи виденных мною провинциальных квартир. Здесь не было ни этажерок, ни салфеточек, ни фарфоровых слонов, ни оленьих рогов, ни ширмочек, ни олеографий, ни горшков с фикусами, ни ваз с пыльными бумажными цветами, ни развешанных по стенам вееров. Здесь была какая–то особенная тишина, точно комната была вырвана из города и переброшена в безлюдную пустыню. В столовой стоял холодный самовар, чашки не были убраны. На клеенке сиротливо лежало несколько виноградинок. Это квартира Хлебниковых. Сам Велимир в холщовых брюках и сандалиях на босу ногу. Он Сутуловат, на лице его тугая улыбка. Глаза его прощупывают мозг собеседника, будто собираются вынуть его из черепной коробки и положить на фаянсовое блюдо или в жестяную пепельницу. Он похож на человека, который знает больше того, что знают другие. Он разводит руками. Где–то в буфете, кажется, есть еще виноград. Громадный буфет стоит, как сторож, караулящий столовую. Весь город завален сентябрьским виноградом. Вчера мы бродили в загородном винограднике, и нам не верилось, что сейчас восемнадцатый год, такая там тишина. Велимир говорил о союзе азиатских народов. Я вспоминаю старый Петербург, Неву, Васильевский остров, квартиру Исаковых в Академии художеств, где я познакомился с Хлебниковым.
В семью Исаковых меня ввел пасынок Исакова Левушка Бруни, а с ним меня познакомил мой друг Никс Бальмонт. Хлебников объявил себя председателем Земного Шара и впоследствии среди других сопредседателей назвал и мое имя.
Теперь другие времена, но Велимир Хлебников не может успокоиться. Он погружен в цифры, он влюблен в цифры. По–прежнему его катехизис - это "Время - мера мира", брошюра, изданная им в 1916 году. Астраханскую тишину сотрясают выстрелы. Всю землю, весь мир сотрясают выстрелы. Пылают шпалы железнодорожных путей, всюду возникают заговоры. Староверы предсказывают конец мира и приводят цитаты из Апокалипсиса.
Доедем ли мы до Москвы? На какой–то глухой станции под шум осеннего дождя ко мне подходит солдат: "Идем к коменданту!" "Товарищ комендант, Керенского поймал…" Я вынимаю документ, подписанный Луначарским. Комендант ухмыляется. И неожиданно вынимает из кармана гимнастерки несколько документов и раскладывает их передо мной, как карты.
- У меня самого их сколько хочешь. Вот, ежели попаду к белым, - подписан их генералом. Вот, ежели попаду к желтым, - подписан самим атаманом, в общем, на все вкусы. Вы, гражданин Керенский, приехали организовывать восстание?
В этот момент к нам протиснулся из глубины комнаты второй солдат. Он окинул меня презрительным взглядом и сказал: "Какой же это Керенский? Я же был в его штабе, товарищ комендант, и часто его видел". Комендант засмеялся и предложил мне папиросы. Солдат–обвинитель потупился и отошел в сторону.