Мне эти стихи очень понравились, но сказать "нравятся" не повернулся язык. Потом я понял, что это было глупо с моей стороны, но, наверное, объяснимо: я так был счастлив, что разговор с Блоком шел гладко и естественно, что боялся какой–нибудь неудачной фразой все испортить. Ответил я так: "Стихи хорошие, но не такие, которые любишь до самозабвения". Александр Блок улыбнулся опять, вероятно поняв, чьи стихи я люблю до самозабвения. Беседа закончилась тем, что я попросил его прочесть мои стихи и рассказик, напечатанные в одном сборнике. Блок взял мой адрес и сказал, что свое мнение он мне напишет.
С этого дня я только и думал о том, что мне напишет Блок. Наконец ответ пришел в лиловом конверте с черной подкладкой.
Письмо было очень суровое, но доброжелательное. Он дал мне рецепт лекарства, которое должно было вылечить меня от слепого подражания декадентам.
В шестидесятые годы я прочел запись в дневнике Блока: "…ноября 1911 года. Приходил студент Ковалев с честными, но пустыми глазами". И я подумал, как опасно приходить к знаменитостям. А вдруг бы он написал "с выразительными, но лживыми глазами"? Это было бы куда неприятнее. Зато в письме ко мне, в котором он подвергал строгой критике мои стихи, он писал: "Все, что Вы рассказывали мне о себе, было гораздо живее и интереснее того, что Вы пишете".
Александр Блок был замкнут не для всех, но для многих. Числясь в литературном кругу Петербурга, он в то же время как бы отсутствовал в нем, так как не любил бывать в литературных салонах и ни разу не был в кафе "Бродячая собака", хотя там очень часто бывала его жена.
У Блока было врожденное отвращение ко всякой ходульности, напыщенности, шаблону, пошлости и мещанству. Даже легкий налет пошлости раздражал его и вызывал неприязнь к тем, кто был в этом повинен.
Особенно он ненавидел "окололитературных прилипал", которые проникали во все щели помещения, в котором хотя бы чуть–чуть "пахло литературой". От них некуда было деться, и оставалось только одно - терпеть их присутствие, так как все же их услугами иногда администраторы театров и литературных кафе пользовались. Все они были назойливы и трусливы, и стоило им резко ответить, как они стушевывались. Корректный и вежливый Блок не мог произнести "резкого слова" и поэтому просто избегал те места, где мог их встретить.
Я представляю себе, как его отпугивала одна мысль, что какая–нибудь весьма почтенная дама, вздыхая и охая, начнет просить его, чтоб он ей рассказал, как он себя чувствует, когда создает стихи, или же отвечает на вопрос: "Вы часто думаете о своей Прекрасной Даме?", или скажет: "Но кто же была эта "Незнакомка", которую вы так дивно описали?" Я убежден, что именно эти причины отпугивали Александра Блока от слишком частого соприкосновения с литературным кругом Петербурга.
…Второй раз судьба столкнула меня с Блоком через четыре года после встречи на Большой Монетной именно в одном из салонов, которые он так не любил.
Это было в 1915 году. Жене Федора Сологуба Анастасии Николаевне Чеботаревской удалось каким–то образом "заманить" Блока в свой салон.
Я был на этом вечере с мои другом пианистом Николаем Бальмонтом (сыном поэта). Александр Блок пришел позже, как всегда корректный и собранный, очень мрачный. Мрачность эта не была ни напускной, театральной, ни тем более вульгарной мрачностью опустившегося человека. Это была мрачность, одухотворенная глубоким страданием.
В ту пору публичных собраний было больше обычного, ибо война породила множество благотворительных вечеров в пользу раненых, сбора средств для фронта и т. п. Блок нередко выступал на таких вечерах. Но выступать в салоне… Однако вежливость не позволила Блоку отказаться, когда хозяйка вскоре попросила его прочесть "что–нибудь новое".
И вот он своим характерно глуховатым голосом, без тени скандирования, модность которого он игнорировал, начал вместо "нового" читать самое подходящее к его настроению стихотворение из цикла "Пляски смерти" (1912 год). В сущности, это была публичная исповедь, ибо всем было ясно, кто был героем стихотворения Блока. Когда он дошел до строк, как, утомившись хождением по городу,
В зал многолюдный и многоколонный
Спешит мертвец. На нем - изящный фрак.
Его дарят улыбкой благосклонной
Хозяйка - дура и супруг - дурак, -
аудитория замерла. Я сидел на одном пуфе, спиной к спине с Николаем Бальмонтом, и почувствовал, как его спина дрожит от сдерживаемого смеха. Я посмотрел на Чеботаревскую и Сологуба. И он и она настолько были убеждены в том, что Блок читал это стихотворение без задней мысли, что все стало на свои места и прошло бы вполне благополучно, если бы вдруг не раздался визгливый смешок какой–то девицы. Но и этот смешок быстро утонул в благопристойном молчании, не вызвал, как это бывает в театрах, всеобщего хохота.
Строгое правило не аплодировать, введенное Художественным театром, было установлено и в салоне Сологуба–Чеботаревской. После того как Блок кончил читать, хозяйка сделала как бы маленький перерыв и потом попросила меня прочесть стихи. Я набрался смелости или, вернее, наглости, сидя почти рядом с Блоком, прочесть, да еще вдобавок яростно скандируя, стихотворение - явное подражание Блоку:
Пересекаю всю Россию,
И предо мной одно: вокзал,
И в нем горят твои слепые
И сумасшедшие глаза.
Кончив читать, я посмотрел на Александра Блока. Но у него был такой отрешенный вид, как будто он даже не слышал того, что я читал.
Ни один поэт не был так кровно связан с Петербургом, как Блок. Казалось, что он дышит петербургским воздухом даже тогда, когда бывает вдали от него. Тени Блока витают по всему Петербургу, особенно по тем местам, где он бывал часто. Вот шпиль над Адмиралтейством. Вот неповторимый Летний сад; сколько раз гулял я с Володей Чернявским, ярым поклонником Блока, и Володя, сжимая мне руку, шептал: "Посмотри, вот идет Блок". Вот аудитория Же–де–Пом в университете, в которой юный Блок читал свои ранние стихи. Я помню эту аудиторию с 1908 года. От нее веяло как бы законсервированной стариной, перенося нас в Париж 1789- 1794 годов. Петербург неотделим от Блока. Иной раз мне казалось, что Исаакий, Петр на вздыбленном коне, Острова, кони Клодта на Аничковом мосту и Летний сад - это не что иное, как иллюстрация к ненаписанной книге "Петербург и Александр Блок".
И вот последняя встреча. Середина декабря 1917 года… Я иду к Александру Блоку с приглашением выступить на большом митинге "Интеллигенция и Советская власть". Свое согласие уже дали А. М. Коллонтай, В. Э. Мейерхольд, художник Петров–Водкин, Сергей Есенин. Блок жил уже не на Большой Монетной, столь памятной мне, а на Офицерской, вблизи Мариинского театра. Блок был один. Открыл дверь и, увидев меня, приветливо улыбнулся. Мы вошли в его кабинет. Блок был весь как натянутая струна, - редко кто, пожалуй, так остро переживал тревогу за судьбу России, как он. Когда я объяснил ему цель митинга, он без всякого колебания дал согласие.
О благородной позиции А. А. Блока в самые бурные дни и месяцы Советской власти было столько написано, что я не буду повторять известного.
Перехожу к последнему эпизоду, связанному с именем Александра Блока.
Хотя один из моих друзей уверял меня, что мелкие подробности этого эпизода уместны лишь для новеллы, а для очерка недопустимы, я все же пренебрег его советом их опустить, ибо мне кажется, что это было бы равносильно тому, чтобы вырезать ножницами беленький платочек из картины Крамского "Неутешное горе" на том основании, что это "маленькая деталь".
Каждое утро, как секретарь Луначарского, я приезжал к Анатолию Васильевичу домой. Жил он тогда на углу Бассейной улицы и Литейного проспекта с женой Анной Александровной и четырехлетним сыном Толиком.
Утром 18 февраля 1918 года я, как обычно, приехал к нему в 9 часов. Толику почти всегда вертелся у него в кабинете во время моего доклада. На этот раз он был настроен особенно шаловливо. Взобравшись на колени отца, он его тормошил и мешал подписывать, бумаги, которые я ему давал на подпись. Луначарскому приходилось отодвигаться то в одну, то в другую сторону, чтобы Толик не свалился на пол. Малышу, очевидно, эти "живые качели" нравились, и он норовил их раскачать еще сильнее. Я не знаю, чем бы кончились его шалости, если бы не вошла Анна Александровна и не увела его из кабинета.
Кончив заниматься, мы собрались ехать в Зимний дворец. Когда мы садились в машину, один из наших сотрудников, Артур Лурье, протянул газету и сказал: "Анатолий Васильевич, в газете "Знамя труда" опубликованы "Двенадцать" Блока".
О том, что Александром Блоком написана поэма "Двенадцать", знал уже весь литературный Петербург.
Я наблюдал, как Анатолий Васильевич углубился в чтение, время от времени поправляя пенсне.
Солнце то выглядывало из–за туч, то пряталось. Оно, попадая своим ослепляющим лучом в стекла пенсне Луначарского, заставляло его маневрировать, отодвигаясь то в одну, то в другую сторону, совсем как недавно он отодвигался от Толика, мешавшего ему подписывать бумаги.
По выражению его лица я понял, что поэма ему нравится.
Закончив чтение, Анатолий Васильевич взглянул в окно, за которым вырисовывались колонны Зимнего дворца, и сказал:
- Так написать мог только большой поэт. Это не гимн революции, но ее глубокое и искреннее понимание. Рождено оно долгим раздумьем. Этой поэме суждено бессмертье.
Когда я думаю об Александре Блоке, мне кажется, что я стою на перроне огромного вокзала и провожаю глазами медленно проходящий поезд, в котором собраны все события жизни поэта - страстная любовь к матери, женитьба, разочарование, смятение, страдания, доводящие Блока до трактирной стойки, волшебные стихи, искания, заблуждения, просветление, взлеты духа и падение и ранняя смерть. Но вот поезд исчез, окутанный сплошным туманом, а поэт стоит на перроне. Он не умер, нет, он никуда не уезжал и не уезжает…
Воспоминания о Маяковском
В 1913 году тихая, патриархальная Москва была взволнована приездом находившегося в зените славы поэта Константина Бальмонта. В "Обществе свободной эстетики" готовилось торжественное чествование.
И вот на этот вечер, ставший как бы выставкой самых известных писателей и художников Москвы, явились два никому не ведомых студента, не знакомые друг с другом. Один из них был студент Училища живописи, ваяния и зодчества Владимир Маяковский, другой - автор этих воспоминаний, студент Московского университета.
Явились они на вечер с противоположными целями. Маяковский - чтобы произнести гневную речь против юбиляра, которого он считал отжившим и устаревшим, и против всех, кто собрался его чествовать, то есть против всей аудитории. Я, завороженный поэзией Бальмонта, пришел выразить поэту свое восхищение в стихах, напоминавших оду. Маяковский явился в сопровождении нескольких своих молодых единомышленников.
Из глубины зала время от времени слышались их иронические возгласы, особенно резкие, когда их выкрикивал сам Маяковский. Я с трепетом прочел свою оду и передал ее дрожащими руками Бальмонту. В этот момент Маяковский громко захохотал.
После чествования Маяковский произнес свою гневную речь, разумеется, с места, а не с трибуны. Он сам "дал себе слово" и, надо отдать ему справедливость, говорил ярко и страстно.
Оба молодых поэта достигли своей цели. Маяковский получил большое удовольствие, что выразил свой протест и отчитал юбиляра, я же получил в награду за свою оду милостивую улыбку Бальмонта.
Писатели и художники слушали речь Маяковского, снисходительно улыбаясь и, вероятно, вспоминая свою юность. Но несколько снобов квалифицировали выступление Маяковского как "злостное нарушение порядка в приличном обществе". Однако до "скандала" дело не дошло: публика сочла выступление Маяковского вполне парламентарным, ибо в нем не было "недопустимых слов". И главное, сам Бальмонт, по–видимому, не обиделся. Он был на вершине славы и мог благодушествовать.
Маяковский произвел на меня большое впечатление. Его дерзость я воспринял как естественное бунтарство против чуждых ему эстетических взглядов. Его бурный протест был глубоко искренним, а искренность всегда подкупает, особенно молодежь. Если на этом вечере мы не были с ним союзниками, то в союзе была наша молодость. Да и сама наружность Маяковского не могла не вызывать симпатии. Мне, как и многим молодым поэтам того времени, казалось, что поэт должен быть именно таким, каким был Маяковский: высоким, красивым, смелым.
В 1913 году мы только увидели друг друга. Позже, в Петербурге, познакомились, так как вращались в одном кругу. Мы никогда не сходились с ним так близко, как это было у меня с Есениным и Мандельштамом, но стихи Маяковского я полюбил с того дня, когда их услышал впервые. Я всегда был против сопоставлений имен. Мне казалось, что бессмысленно сравнивать стихи разных поэтов, ибо каждый поэт - отдельная, особая планета и потому несравнимая.
Но читателей интересуют не столько рассуждения о поэтах, а факты, то есть встречи, впечатления, беседы.
Первое наше общение началось с полушутливого столкновения.
Это было зимой 1913 года в Петербурге, в литературном кабачке "Бродячая собака". Там обычно собирались поэты, артисты и художники. Из поэтов особенно часто бывали М. Кузмин, О. Мандельштам, Анна Ахматова, Георгий Адамович и Георгий Иванов. Так как артисты, занятые в театре, не имели возможности приезжать рано, то кабачок открывался в 11 часов вечера. Расходиться начинали в 5-6 часов утра. Стены "Бродячей собаки" были расписаны художником Судейкиным.
Как–то раз после моего выступления, когда я прочел строки:
На станциях выхожу из вагона
И лорнирую неизвестную местность,
И со мною всегдашняя бонна -
Будущая известность, -
Маяковский поднялся с места и прочел экспромт:
Кружева и остатки грима
Будут смыты потоком ливией,
А известность проходит мимо,
Потому что я только Ивнев.
Война с Германией разделила петербургских поэтов на две группы, занимавшие противоположные позиции. Одни стали ура–патриотами, славя войну до победного конца и тем самым поддерживая царский режим, другие резко критиковали империалистическую войну. Как известно, Маяковский стал революционером еще задолго до победы революции.
В 1915 году имя Маяковского стало широко популярно. Круг его почитателей увеличился. Помню, как одна из самых пламенных поклонниц его таланта, художница Любавина, устроила в своей студии большой вечер в честь Маяковского, на котором поэт должен был читать свои новые стихи. Любавина пригласила всех, кто любил и ценил творчество Маяковского. Стало известно, что на этом вечере будет присутствовать Алексей Максимович Горький. В ту пору Горький был единственным из знаменитых писателей, отнесшихся к Маяковскому с большим вниманием. И вот вечер состоялся. Я присутствовал на нем и был свидетелем необычайного происшествия, ошеломившего всех. Надо напомнить, что Маяковский уже с первых шагов своей литературной деятельности поразил знатоков поэзии не только своим мощным, своеобразным талантом, но и мастерским чтением. Кроме того, он обладал врожденным остроумием, а его умение молниеносно парировать наскоки противников на диспутах восхищало одинаково как его друзей, так и недругов. Поэтому то, что произошло с ним на вечере у Любавиной, вызвало всеобщее изумление.
Сначала все шло гладко… Приглашенные оживленно беседовали в ожидании выступления поэта. Молодежь почтительно наблюдала за Маяковским, расхаживавшим саженными шагами по студии. Когда все были в сборе, из передней послышалось покашливание Алексея Максимовича. Он вошел в затихшую комнату, высокий, немного сутулый, привыкший к любопытным взглядам и все же как будто чуть–чуть стесняющийся. Можно было начинать, и Любавина пригласила Маяковского к столу, на котором стоял графин с водой. Маяковский подошел к столу. Лицо его было бледнее обыкновенного. Наступила тишина. Маяковский приступил к чтению. Но более четырех строк ему не удалось прочесть. С ним что–то случилось. Он прервал чтение. Все это было так не похоже на Маяковского, что все как бы застыли от удивления. Маяковский тряхнул головой и попытался продолжать чтение. Еще несколько строк - и снова молчание.
- Володя, что с вами? - испуганно спросила Любавина.
Вместо ответа он залпом выпил стакан воды, а через несколько секунд резким движением отодвинул стакан, который, натолкнувшись на графин, жалобно зазвенел. Студия затаила дыхание, как бы прислушиваясь к звону стекла. Маяковский махнул рукой и произнес сдавленным голосом:
- Не могу читать, - и вышел в соседнюю комнату, Никто ничего не понимал.
Вскоре уехал Алексей Максимович, и публика начала расходиться. Ушел и я, и только на другой день, зайдя к Любавиной, я узнал от нее, что произошло в Маяковским.
- Когда все разошлись, - рассказывала Любавина, - я вошла в комнату, в которую удалился Володя, Он сидел на маленьком диванчике, низко опустив голову. На мой вопрос, что с ним случилось, он мрачно ответил:
"Сам не знаю. Ну как это объяснить? Никогда со мной так не бывало. Короче говоря, у меня было такое ощущение, как будто меня обложили ватой, закутали в вату, запеленали в вату. Мне было слишком тепло и тесно. Когда знаешь наперед, что все будут слушать чуть ли не затаив дыхание, читать невозможно. В такой пряной атмосфере даже дышать трудно. И я чуть не задохнулся. Очевидно, без острых углов я не могу обойтись. В Политехническом в Москве или у нас в Тенишевском я выхожу, как на бой, а здесь вышел, как на парад. А парадов я не терплю. Вот и провалился перед Горьким".
Этот эпизод очень характерен для Маяковского. Ему нужны были стадионы и площади, а не салоны.
…Многих читателей очень интересуют отношения между Маяковским и Есениным. Мне трудно полностью осветить этот вопрос, так как с Маяковским я очень мало говорил о Есенине, но с Есениным я не раз говорил о Маяковском и должен сказать, что Есенин прекрасно понимал силу таланта Маяковского. Вышло так, что в известный период Маяковский и Есенин стали наиболее популярными поэтами, и вполне естественно, что одним читателям был ближе по духу Маяковский, другим - Есенин. Но читатели бывают объективные и субъективные. А субъективные делятся еще на спокойных и неистовых. И вот эти неистовые сторонники Маяковского и Есенина создали миф о том, что Маяковский и Есенин чуть ли не ненавидели друг друга.
Этот миф искажает истину.
Моя дружба с Есениным и любовь к его стихам нисколько не мешали мне, например, ценить и любить замечательные стихи Маяковского. Тогда я еще смутно понимал, но позже понял ясно и отчетливо, что можно любить стихи совершенно разных поэтов.
О том, как Маяковский встретил великие дни Октября, слишком хорошо известно, чтобы заново рассказывать. Он одним из первых пришел в Смольный в 1917 году. И потому я коснусь лишь тех эпизодов, которые никому не известны или мало известны.