Твое письмо меня поразило сразу же. Ты знаешь обо мне то, чего я сам не сознавал, и вдруг сознал… и утешился. "Лик безумия, сошедший в мир", – и притом нынешнего нашего безумия – грозил и прежде. Но знаешь ли? Он разрешит грозу и освежит. Я спал и видел холодные сны (в буквальном смысле). Не далее как сегодня во сне мне явился наконец Брюсов в ужасающей простоте его внутренних "потемок" и в физической красоте – нежный, как мальчик, с черной бородкой. Тут был и твой "Одинокий" и вчерашний рассказ, слышанный мной у Мережковских (.!.) о пьяном Брюсове в "Грифе". Среди бела дня снился мне кошмар об "опрокинутых кадках" и девушке с карликом. Но вдруг я слушаю, смотрю: кругом гам, шум, трескотня, лучшие гаснут или тлеют, по многим квартирам прошла тень дряхлости, погас огонек, бежавший по шнурку, готовый, казалось, зажечь тысячи свечей. И темно. Прежних лиц я уже не вижу, страх перед ними отошел в милую память о собственной юности. Больше некого бояться. И люди уже не страшны. ЗАТО ("в предвестие, иль в помощь, иль в награду") возвращается древняя и бурно-юная боязнь стихий – изнутри и извне. Пойдем опять из города на войну исчезнувшей и возвращающейся юности:
Моля зовет к безвестным высям
В горах поющая весна,
А эта груда женских писем
И не жива и холодна!
Мы поняли слишком много – и потому перестали понимать. Я не добросил молота – но небесный свод сам раскололся. ‹…› И так везде – расколотость, фальшивая для себя самого двуличность, за которую я бы отомстил, если б был титаном, а теперь только заглажу ее. – Как видишь, я пишу несвязно. Я окончательно потерял последнюю веру в возможность точности в окончательном. Не знаю ничего, НО часто ясно вижу розовую пену и голубой ласковый гребень волны, которая меня несет. Потому – пронесет, а что дальше – опять не знаю. Но хорошо бывает на волне, в певучей пене.
Мне кажется, я могу сказать ТЕБЕ окончательно о Тебе самом. Ты не умрешь. Представь себе, я, должно быть, знал это всегда. Есть на Тебе такая печать чудесного, что лик безумия с Тобой не сольется. Иногда я вдруг сознаю в Твоем существовании большую поддержку. Письмами, подобными Твоему последнему, Ты схватываешь меня за локоть и кричишь: "Не попади под извозчика!" А извозчик – В. В. Розанов – едет, едет – день и ночь – с трясущейся рыженькой бороденкой, с ямой на лбу (как у Розанова). Выйдя вчера ночью от Мережковских, я подумал: "Мы с Борисом Николаевичем…"
‹…› В Мережковских больше нет огня.
Александр Александрович Блок. Из письма Андрею Белому. Шахматово, 5 июня 1904 г.:
Дорогой, милый Борис Николаевич.
Спасибо Тебе за нежные слова. Я ценю, понимаю и принимаю их. В прошедшие года изредка мелькал в горах Кто-то, Кому я был склонен минутами сказать: здравствуй. Чаще всего – это был всадник в голубом. Иногда хотелось принять его за Христа, но он был так близок мне, что я ни разу не решился сделать этого: оттого, что Христос, я знаю это, никогда не был у меня, не ласкал и не пугал, никогда не дарил мне ни одной игрушки, а я всегда капризничал и требовал игрушек.
Теперь всадник ездит мимо. Но я наверное знаю, что это – не Христос, а милый, близкий, домашний для души, иногда страшный. А Христа не было никогда и теперь нет, он ходит где-то очень далеко. Пускай даже в этих странах. Но меня это не касается, потому что я живу и жил главным образом в тех странах, а из этих – "убежал с королевой". Страна, в которой я теперь живу, – "голубая тюрьма" и "зеленая планета" (то и другое явственно в хорошую погоду), где я могу рыть землю и делать забор. От этого у меня исчез даже "почерк", и руки дрожат от топора и лопаты. Я надеюсь на еще большее забвение и тишину.
Что восстанут за вопросы,
Опьянят что за слова,
В час, когда под наши косы
Ляжет влажная трава?
Мне очень хочется развивать мускульную силу, как каждый год, восстановляя утраченное зимой. От этого в буквальном смысле часы становятся неведомыми и день за днем тонет – голубой, зеленый, белый, золотой. Знаешь ли, в хорошее, глубокое лето мне удавалось иногда найти в себе хорошую простоту и научиться не щадить красок спокойных и равномерных. Здесь никто не щадит красок. Деревья и кусты, небо, земля, глина, серые стены изб и оранжевые клювы гусей.
Позволь мне счесть установленным, что Ты приедешь в конце июня или начале июля.
Андрей Белый:
В конце мая 1904 года я получаю от Блока настойчивое приглашение в Шахматово; С. М. Соловьев в Москве должен присоединиться ко мне ‹…›. Лишь в последние числа июня, а может, в начале июля, решаюсь я ехать к А. А.; присоединяется ко мне А. С. Петровский, совсем неожиданно; я не помню, как он решился ехать со мною, но помню, что, сидя в вагоне, мы оба перепугались, почувствовали конфуз: я – от сознания, что еду впервые к А. А. и везу с собой спутника, которого не приглашали хозяева; А. С. – от того, что он сам "напросился". ‹…›
А. А. издали нас увидал, остановился и, приложив к глазам руку, разглядывал; нас узнавши, оставив Л. Д., побежал крупным бегом по полю; остановился он, запыхавшись пред нами; и со спокойною, важной какой-то улыбкой без удивления подал нам руку:
– Ну вот и приехали!
Тут повернувшись к А. С, он добавил все с тем же внушительным юмором:
– Вот хорошо. ‹…›
Л. Д. подошла, улыбаясь, как к старым приятелям; повернули; пошли назад к дому; и удивлялись причинам молчания С. М. Соловьева; и тому, что не едет он; мы говорили об общих московских знакомых, о Соколовых, об Эллисе, – о разных уютнейших пустяках, смысл которых меняется от настроения собеседников, и то кажется совершенно пустым, то – наполненным содержанием; помнится: весь разговор был лишь формою ласкового молчания всех нас, довольством друг другом; так шли мы согретые солнышком, – точно оно обвевало ветерочками, визгами ласточек, стебельками и мотыльками; казалось: мы – дома; нашли мы – наш дом ‹…›.
А. С. Петровский и я просыпались часам к 9-ти; перекидывались словами и шутками, медленно мы поднимались; часам к 10-ти опускались мы вниз, к Александре Андреевне, – пить кофе; за кофе завязывались разговоры, всегда интересные; Александра Андреевна – великолепная собеседница; выяснилось, что, с одной стороны, понимала она нашу "мистику"; более принимала она наши "зори"; с другой стороны: в ней был скепсис; испытующе она нас проверяла; не раз наблюдал острый, меня наблюдающий взор; и скептически заостренный вопрос ее часто смущал меня; напоминала она мне покойную Соловьеву.
А. А. и Л. Д. появлялись позднее; они приходили из домика, заплетенного в розы, в пурпурный шиповник (в двух комнатках жили они); бывало, послышатся шаги на террасе: и с солнца, веселые, – входят они; А. А. своей белой рубашке с пурпурными лебедями; Л. Д. в широчайшем капоте, мечтательно розовом; линия разговора ломается; определенных вопросов, которые мы подымали за утренним кофе с А. А., – уже нет: и расплываются эти вопросы ‹…›.
После обеда – засиживались до вечернего чаю; и после чаю – засиживались; водворялось молчание; виделась издали освещенная комната с белым букетом кувшинок; собрали их с пруда, который – под церковью; помню: А. С. был охвачен усердием раздобыть для Л. Д. попышнее кувшинку; она же "прекрасною дамой" стояла у пруда, склонивши головку и положив на плечо белый зонт кружевной; А. С., рыцарь, под взглядами "дамы" залез по колено в студеную воду; букет вышел пышный; А. С. – совершенно промок; но – удостоился благоволения "Королевы". Л. Д., так умевшей казаться торжественной когда надо, и неприступной; умевшей быть ясной, сердечной, простою сестрой; и умевшей – надуться, не замечать, наказать за какой-нибудь жест, перетомить; и – помиловать; жесты карания, милости были присущи Л. Д. И она ими тонко и мило играла, как будто мы были детьми; вот, бывало, – нахмурится: а Александра Андреевна показывает глазами на хмурую "даму": и шепчет нам:
– Люба-то, строгая!
А. А. подглядывает, точно хочет сказать:
– Что – попались: вот видите Люба какая… Всех вас забрала? Бойтесь, бойтесь ее…
Александр Александрович Блок. Из письма Андрею Белому. Шахматово, 15–17 августа 1907 г.:
Наше письменное знакомство завязалось, когда Вы сообщили через Ольгу Михайловну Соловьеву, что хотите писать мне. Я сейчас же написал Вам, и первые наши письма сошлись. С первых же писем, как я сейчас думаю, стараясь определить суть дела, сказалось различие наших темпераментов и странное несоответствие между нами – роковое, сказал бы я. Вот как это выражалось у меня: я заранее глубоко любил и уважал Вас и Ваши стихи. Ваши мысли были необыкновенно важны для меня, и, сверх всего (это самое главное), я чувствовал между нами таинственную близость, имени которой никогда не знал и не искал. В то время я жил очень неуравновешенно, так что в моей жизни преобладало одно из двух: или страшное напряжение мистических переживаний (всегда высоких), или страшная мозговая лень, усталость, забвение обо всем. Кстати, – я думаю, что в моей жизни все так и шло и долго еще будет идти тем же путем. Теперь вся разница только в том, что надо мною – "холодный белый день", а тогда я был "в тумане утреннем". Благодаря холоду белого дня, я нахожу в себе трезвость и бо́льшую работоспособность, чем прежде, но и только. По-прежнему, как в пору нашего письменного знакомства, когда Вы любили меня и верили мне, во мне – всё те же огненные переживания (правда, "поднимающиеся с ледяных полей души", как написал недавно – по поводу "Снежной маски" – В. Я. Брюсов; за эти слова я глубоко благодарен ему, так как, почти не зная меня лично, он так тонко определил то, чего я сам бы не сумел), сменяющиеся мозговой ленью + трезвость белого дня (желанье слушать, учиться, определиться). ‹…› В ту пору моей жизни, когда мы встретились с Вами, я узнал и драматическую симфонию (не помню, до или после знакомства), и вся наша переписка, сплетаясь с моей жизнью, образовала для меня симфонию необычайной и роковой сложности. Я не разбирался в этой сложности. Знаю одно: мне было трудно понимать Вас и трудно писать Вам. Я объяснял это – ленью. Ровно через год мы встретились. Мне было трудно говорить с Вами, и я опять объяснял это своей ленью. Но это было НЕ единственной причиной. Причина, вероятно главная, сказалась при следующих обстоятельствах: Вы помните, что в то же лето Вы приехали в Шахматово с Петровским. Помню резко и ясно, как мы гуляли в первую ночь нашего знакомства при луне, и Вы много говорили, а я, по обыкновению, молчал. Когда мы простились и разошлись по своим комнатам, я почувствовал к Вам мистический страх. Насколько помню, об этом реальнейшем для меня факте нашего знакомства я никогда Вам не говорил. В этом – может быть – моя большая мистическая вина. В ту ночь я почувствовал и пережил напряженно то, что мы – "разного духа", что мы – духовные враги. Но я – очень скептик, тогда был мучительно скептик, – и следующее утро разогнало мой страх. Мне было по-прежнему только трудно с Вами. Думаю, что Вы тогда почувствовали, что происходило во мне, как вообще непостижимо (для меня и до сих пор) тонко чувствовали многое, как чувствовали и затрудненность нашего с Вами личного и письменного общения. Потом – пошли опять наши письма и наши встречи ‹…›. Я решительно думаю: я не старался узнать Вас, как не стараюсь никогда узнавать никого, это – не мой прием. Я – принимаю или не принимаю, верю или не верю, но не узнаю, не умею. Вы, наоборот, хотите узнавать всегда, Вы, по темпераменту, пытливый, торопливый, быстро зажигающийся человек. Мы с Вами и письменно и устно объяснялись в любви друг другу, но делали это по-разному – и даже в этом не понимали друг друга.
1905. Первые сполохи русской революции
Георгий Иванович Чулков:
Блок принял революцию, но как? Он принял ее не в положительных ее чаяниях, а в ее разрушительной стихии, – прежде всего из ненависти к буржуазии.
Мария Андреевна Бекетова:
Фабричный район, где жили Кублицкие и молодые Блоки, а также условия полковой жизни дали нам всем возможность видеть то, что не могли знать многие в Петербурге. Задолго до 9 января уже чувствовалась в воздухе тревога. Александр Александрович пришел в возбужденное состояние и зорко присматривался к тому, что происходило вокруг. Когда начались забастовки, по улицам подле казарм стали ходить выборные от рабочих. Из окон квартиры можно было наблюдать, как один из группы выборных махнет рукой, проходя мимо светящихся окон фабрики, и по одному мановению этой руки все огни фабричного корпуса мгновенно гаснут. Это зрелище произвело на Александра Александровича сильное впечатление. Он с матерью волновался и ждал событий.
В ночь на 9 января, в очень морозную ночь, когда полный месяц стоял на небе, денщик разбудил Франца Феликсовича, сказав, что "командир полка требует г-д офицеров в собрание".
Когда Франц Феликсович ушел, Александра Андреевна оделась и вышла из дому. На улице подле казарм весь полк уже оказался в сборе, и она слышала, как заведующий хозяйством полковник крикнул старшему фельдшеру: "Алексей Иванович, санитарные повозки взяли?"
Поняв, что готовится нечто серьезное, Ал. Андр. вернулась домой, постучалась к сыну и в двух словах сообщила о случившемся. Он тотчас же встал. Сын и мать вышли на улицу. В это время уже рассветало. На набережной у Сампсониевского моста, у всех переходов через Неву стояли вызванные из окрестностей Петербурга кавалерийские посты. Тот отряд гренадер, которым командовал Франц Феликсович, занимал позицию возле часовни Спасителя. Тут же стояли уланы, которые спешились, разожгли костры и вокруг этих костров устроили танцы, вероятно, чтобы согреться. Возле моста рабочий дружески уговаривал конного солдата сойти с поста, объясняя ему, что "все мы, что рабочий, что солдат – одинаковые люди". В ответ на увещания бедный солдат отмалчивался, но видимо томился. Празднично одетый рабочий вышел из квартиры и долго крестился на церковь, но переходы на ту сторону оказались в руках неприятеля, и видно было, как рабочий тычется и тщетно ищет свободного прохода, мелькая издали нарядным розовым шарфом. Вскоре началась стрельба. От Петровского парка прокатился ружейный залп, за ним второй, Ал. Андр. зашла за мною. Мы еще долго ходили по улицам. Александр Александрович ушел несколько раньше. Вернувшись в свою квартиру, Александра Андреевна нашла у себя Андрея Белого.
Андрей Белый:
Но А. А. в этот день волновался другим: значит был факт расстрела. Я никогда не видел его в таком виде; он быстро вставал; и – расхаживал, выделяясь рубашкой из черной, свисающей шерсти и каменной гордо закинутой головою на фоне обой; и контраст силуэта (темнейшего) с фоном (оранжевым) напоминал мне цветные контрасты портретов Гольбейна (лазурное, светлое – в темно-зеленом); покуривая, на ходу, он протягивал синий дымок папиросы и подходил то и дело к окошку, впиваясь глазами в простор сиротливого льда, точно – он – развивал неукротимость какую-то; а за чаем знали: расстрелы, действительно, были.
Сергей Митрофанович Городецкий:
Тревожный, ищущий, обворожительно кроткий, встретил Блок Пятый год. Помню, как Любовь Дмитриевна с гордостью сказала мне: "Саша нес красное знамя" – в одной из первых демонстраций рабочих. Помню, как значительно читал он стихотворение, только что написанное, где говорится о рыцаре на крыше Зимнего дворца, склонившем свой меч.
У Вячеслава Иванова
Сергей Митрофанович Городецкий:
Осенью начались "среды" Вячеслава Иванова, на Таврической, над Государственной Думой. Я там не бывал. Блок бережно меня от них отстранял. По-прежнему мы встречались только у него. Подвел Пяст. В конце года он привел меня на "Башню", как назывались чердачные "чертоги" Вячеслава. Ввиду того, что в период "Снежной маски" "среды" сыграли для Блока большую роль, нужно на них, немного забегая вперед, остановиться. Большая мансарда с узким окном прямо в звезды. Свечи в канделябрах. Лидия Дмитриевна Зиновьева-Аннибал в хитоне. И вся литература, сгруппировавшаяся около "Нового пути", переходившего в "Вопросы жизни". Бывали: мистики – троица: Мережковский, Гиппиус, Философов; Бердяев; профессура и доцентура: Зелинский, Ростовцев, Евгений Аничков; Георгий Чулков, творивший тогда свой "мистический анархизм" и "Факелы", Валерий Брюсов, Блок, Андрей Белый, Бальмонт, Сологуб, Ремизов, Эрберг; критики только что нарождавшихся понедельничных газет – Чуковский и Пильский; писатели из "Знания" – Леонид Андреев, Семен Юшкевич; затем эстеты – Рафалович, Осип Дымов, Сергей Маковский, Макс Волошин; был представлен и марксизм – Столпнером и, кажется, один раз Луначарским; художники – Сомов, Бакст, Добужинский, Бенуа и, наконец, молодежь: Кузмин, Пяст, Рославлев, Яков Годин, Модест Гофман. Собирались поздно. После двенадцати Вячеслав, или Аничков, или еще кто-нибудь делали сообщение на темы мистического анархизма, соборного индивидуализма, страдающего бога эллинской религии, соборного театра, Христа и Антихриста и т. д. Спорили бурно и долго. Блестящий подбор сил гарантировал каждой теме многоцветное освещение – но лучами все одного и того же волшебного фонаря мистики. ‹…› После диспута, к утру, начиналось чтение стихов. Это проходило превосходно. Возбужденность мозга, хотя своеобразный, но все же исключительно высокий интеллект аудитории создавали нужное настроение. Много прекрасных вещей, вошедших в литературу, прозвучали там впервые.
Валентина Петровна Веригина:
У Иванова собиралось всегда очень много народу, Вячеслав Иванов пользовался большим авторитетом. На его средах поэты читали свои новые стихи, пьесы (Блок читал "Незнакомку" и "Снежную маску"), делали доклады. Тему вечера давал сам Вячеслав Иванович. Например, был вечер, посвященный Эросу, затем помню вечер, на котором М. А. Волошин читал доклад на тему о Вечной Женственности, Премудрости-Софии.