Когда я после боя вернулся в наш угол, Блок сидел за столом с юным матросом, который рассказывал ему о разных своих похождениях. Арестован он был за то, что заступился на рынке за какую-то обиженную милицией бабу: ему пригрозили, он выхватил револьвер, милиционеры набросились на него, побили, а при обыске у него в кармане нашли левоэсэровскую прокламацию. Так и он приобщен был к "заговору левых эс-эров".
– Эх, – сказал он, поднимаясь с табуретки, – самое верное средство – это проспать до лучших времен. Отправляюсь в дальнее плавание – и он протянул руку, как если бы он действительно собирался в далекое путешествие.
– Он милый, – сказал А. А. – Какие они все милые!
– А вы не скучали?
– Нет, знаете, тут много очень интересного.
К нам подошел правый эс-эр О.
– Блок, неправда ли? И вы среди заговорщиков? Блок улыбнулся.
– Я старый заговорщик.
– А я не левый, я правый эс-эр.
Блок ответил, как бы возражая:
– А я совсем не эс-эр.
– Однако заговорщик?
– Да, старый заговорщик, – с прежней улыбкой ответил А. А.
К нам присоединился новый собеседник, всего только недавно попавший в нашу обитель, с которым я успел познакомиться за шахматной доской. Это был молодой помещик Ж. из лицеистов, кажется сын адмирала, уже не только с хорошими, но далее с изысканными манерами.
– А я, – обратился он ко мне, возобновляя прерванный разговор, – все-таки не могу понять, как образованный человек может быть социалистом.
Блок улыбнулся. Ж., уже знавший, кто такой Блок, обратился прямо к нему:
– Вы улыбаетесь? Простите, мы незнакомы, но ведь тут поневоле приходится sans façon. Неужели вы не согласны?
– Нет, не согласен. Почему вы так думаете?
– Но помилуйте, – воскликнул Ж., – ведь социализм нельзя себе и представить без égalité. Но неужели и вы будете утверждать, что все одинаково умны, одарены, талантливы? Я думаю, что вся наша беда в том, что мы слишком скромны. В России образованное сословие всегда хотело опуститься до уровня массы, а не возвысить ее до себя. Теперь за это расплачивается вся Россия.
– Не думаю, чтоб мы были слишком скромны, – сказал Блок, – да и неизвестно еще, расплачивается ли Россия.
– Да, я слышал, что вы революционер. Но вы, кажется, меньшевик?
В глазах Блока блеснул веселый огонек.
– Нет, – сказал он, – я не меньшевик, да и вообще ни к какой партии не принадлежу.
– А я никогда не слышал, чтобы были беспартийные революционеры.
А. А. рассмеялся:
– По-вашему, бывают только беспартийные контр-революционеры?
Молодой человек отошел разочарованный. Блок сказал:
– Опять шигалевщина навыворот!
Время проходило довольно быстро. Вскоре после ужина все окончательно разбрелись по своим углам, и мы с А. А. также улеглись на нашу общую койку.
– Как вы думаете, что с нами будет? – спросил А. А.
– Я думаю, – сказал я, – что вас очень скоро отпустят, а мне еще придется посидеть и, вероятно, переселиться на Шпалерную.
– А у меня такое предчувствие, – сказал Блок, – что мы с вами еще долго будем так вместе. Когда я пришел утром сюда наверх, я справился, нет ли здесь Р. В., но мне сказали, что его уже отсюда перевели. Быть может, мы нагоним его там, на Шпалерной; а затем вероятно в Москву? Это длинная история.
Я еще раз попросил его рассказать подробно о разговоре со следователем; выходило так, что его сдержанность и лаконичность, да еще пожалуй то, что он в изданиях преследуемой партии помещал не только стихи, но и статьи, – что это было единственным основанием для иного отношения к нему, чем к другим задержанным накануне писателям. Самое неблагоприятное впечатление, несомненно, произвела его лаконичность; так лаконично во все времена отвечали следователям и инквизиторам лишь самые заклятые враги всякой святой и светской инквизиции.
– А Горький знает о вашем аресте?
– Да, знает и наверное сделал все, что в его силах; но очевидно, что в данном случае и он ничему помочь не может. Уже прошли целые сутки.
Половина ламп была потушена. Все кругом спали или собирались заснуть, кое-где раздавались стоны: это кошмары напоминали забывшимся о страшной действительности. В каком-то углу слышно было стрекотание: перебранка из-за просыпанной нечаянно на пол махорки. Не спал и не пытался заснуть лишь тот старик с "старорежимным лицом", как охарактеризовал его Блок, который с своей стоявшей у противоположной стены койки все время то поглядывал в нашу сторону, то снова поднимал глаза к потолку, о чем-то тревожно думая. Он снова привлек внимание А. А.
– А это ведь несомненно жандармский генерал, и ему грозит большая беда. Но его даже почти как-то не жалко. Мне раньше казалось, что я его где-то видел, но нет, это просто тип бросился в глаза. Ведь я много их видел почти в таком же положении.
И Блок стал мне рассказывать о своей работе в Верховной Следственной Комиссии при Временном Правительстве. К сожалению, я не помню точно характеристик отдельных деятелей старого режима, которые он давал при этом; эти характеристики заключались большей частью в одном-двух эпитетах, сразу намечавших профиль. Иногда он попутно касался и представителей нового правительства. Меня заинтересовало, какое впечатление на Блока производил сам А. Ф. Керенский.
– В нем было нечто демоническое, – сказал Блок, – и в этом тайна его обаятельности.
– Но что же это за демон? – спросил я. – Уж во всяком случае не "глухонемой".
– О нет, – сказал Блок, – такова, например… – И он назвал имя одной известной писательницы. – Среди женщин таких много, среди мужчин их почти не встречаешь.
– Ну, а среди старорежимных сановников вы заметили нечто подобное?
Тут Блок стал подробно объяснять, по каким мотивам он взял на себя работу в Следственной Комиссии: он никак не мог убедить себя, что весь старый уклад один сплошной мираж, и ему хотелось проверить это на непосредственном опыте. Но опыт этот привел его к результату еще более крайнему: что все это было не только миражом, но какою-то тенью от тени, каким-то голым и пустым местом.
– У этих людей ничего не было за душою. Они не только других обманывали, но и самих себя, и главное, продолжали настойчиво себя обманывать и после того, как все уже раскрылось с полной очевидностью. Единственный человек, быть может, у которого душа не совсем была мертва, – это была Вырубова. Да и вообще, среди них распутницы были гораздо человечнее. Но общая картина – страшная.
– Ну, а теперь разве лучше? – сказал я. Блок задумался, затем, приподнявшись на локте и как бы в чем-то извиняясь, сказал:
– Я думаю все-таки, что лучше.
– Ну, вольнодумство и любомудрие как встарь, так и поныне не признаются гражданскими добродетелями, – сказал я, имея в виду, между прочим, и потерпевший крушение план наш об учреждении свободной Философской Академии.
Разговор перешел на отдельных участников нашего кружка и, в связи с теми или иными лицами, на занимающие их планы, на их чаяния и разочарования. Блок при этом проявлял исключительную субъективность и говорил не столько о людях, сколько о непосредственном чувстве, которое они и их проявления в нем вызывали.
Беседа наша затянулась часов до трех, и мы прерывали ее несколько раз только для того, чтобы побороть то и дело снова надвигавшуюся опасность – клопов. А. А. лежал ближе к стенке и самым педантичным образом уничтожал их, сползавших откуда-то сверху по свежевыбеленной стене.
Наконец, утомление взяло верх, мы пожелали друг другу покойной ночи, и А. А. скоро заснул крепким сном. Как сейчас помню эти ставшие вдруг огромными глазные впадины, слегка раскрытый рот, всю голову, запрокинутую назад с выражением бесконечной усталости и какой-то беспомощности. При отпевании в церкви лицо Блока отдаленно напоминало своим выражением тот образ, который запечатлелся у меня в ночь, когда я, переутомленный впечатлениями дня, еще долго не мог заснуть и, размышляя бог знает о чем, вглядывался в черты этого ставшего мне на минуту столь близким человека. Все как будто спали; не спал, кроме меня, один только генерал с "старорежимным лицом".
– Товарищ Блок!
Человек во всем кожаном громко назвал имя и ждал отклика, но "товарищ Блок" спал крепко и не откликался. Я указал агенту на А. А., а сам не без труда разбудил его.
– Вы товарищ Блок?
– Я.
– К следователю!
Блок поднялся и молча, протирая глаза, пошел вслед за ним.
Было около четырех ночи. Я не сомневался, что этот поздний вызов может означать только скорое освобождение, и мне хотелось дождаться возвращения А. А. за вещами. ‹…›
Блоку вернули взятую у него записную книжку, потребовали кое-каких объяснений по поводу некоторых адресов и записей, сказали, что дело его скоро решится, и отправили обратно наверх. Он сам, как и при первом допросе, ни о чем не спрашивал.
‹…›
Проснулись мы довольно поздно. В камере жизнь уже шла своим обычным порядком, уже начали готовиться к очередной отправке на Шпалерную, когда снова появился особый агент и, подойдя к Блоку, сказал:
– Вы – товарищ Блок? Собирайте вещи… На освобождение!
Затем он с таким же сообщением направился к "генералу". Блок быстро оделся, передал оставшийся еще у него кусок хлеба, крепко пожал руку моряку Щ., матросу Д., рабочему П. и попросил передать привет не оказавшемуся по близости "искреннейшему почитателю". Мы расцеловались на прощание.
– А ведь мы с вами провели ночь совсем как Шатов с Кирилловым, – сказал он.
Он ушел.
Так кончилось кратковременное заключение того, кто называл себя сам в третьем лице – "торжеством свободы".
Прощание
Всеволод Александрович Рождественский:
Весною 1921 года всех удивила весть о предстоящем выступлении А. А. Блока на литературном вечере, целиком посвященном его творчеству. Афиши известили город о том, что вечер этот состоится в Большом драматическом театре и что со вступительным словом выступит К. И. Чуковский. Билеты оказались разобранными задолго до назначенного дня. Театр был переполнен. Послушать Блока пришли люди различных литературных поколений, все его давние и новые друзья. ‹…›
Антракт, предшествующий выступлению самого Блока, томительно затянулся. Чтобы несколько отвлечь Александра Александровича от внезапно овладевшей им мрачной задумчивости, друзья привели к нему известного в городе фотографа-портретиста М. С. Наппельбаума. Он должен был сделать снимок. Блок протестовал, но слабо и нерешительно.
– Может быть, это и в самом деле нужно, – недоуменно говорил он окружающим. – Но только не мне. Я не люблю своего лица. Я хотел бы видеть его иным.
Портрет все же был сделан и скоро стал широким достоянием всех друзей блоковской музы. С него глядят прямо на зрителя светлые глаза, чуть подернутые туманом усталости и грусти. Только где-то там, в глубине светится ясная точка пытливого ума. Живое, но уже отгорающее лицо!
Таким Блок и вышел на сцену. Читал он слабым, тускловатым голосом и, казалось, без всякого воодушевления. Произносимые им слова падали мерно и тяжело. В зале стояла напряженная тишина. Ее не нарушали и аплодисменты. Они были не нужны. Каждое тихое слово Блока отчетливо, веско доходило до самых дальних рядов.
Блок остановился на мгновение, как бы что-то припоминая. И в ту минуту, слышно для всего зала, долетел до него с галерки чей-то юный, свежий голос:
– Александр Александрович, что-нибудь для нас!..
И хором поддержали его другие юные голоса.
Блок поднял лицо, впервые за весь вечер озарившееся улыбкой. Он сделал несколько шагов к рампе и теперь стоял на ярком свету. Он выпрямился, развернул плечи и словно стал выше. Теперь это был уже совсем другой человек. Голос его поднялся, и что-то упорное, даже властное зазвенело в его глуховатом тембре. Он читал "Скифы". ‹…›
Зал театра гремел в рукоплесканиях. Блок стоял неподвижно, почти сурово, и вся его поза выражала твердую решимость.
Рукоплескания все гремели. Зал поднялся, как один человек. Блок тихо наклонил голову и медленно ушел за кулисы. На вызовы он не появлялся.
Моисей Соломонович Наппельбаум (1869–1958), фотограф:
Зал Большого драматического театра был полон. Блок читал много стихов. Он был элегантен, изящен, с белым цветком в петлице, но все-таки чувствовалось, что он болен… Черты исхудавшего его лица были обострены, особенно нос, а глаза казались огромными, полными страдания. Но то не были лишь физические страдания больного человека. Это было нечто большее. Я обратил внимание на блеск его глаз: в них я увидел горение поэта. Мне вдруг показалось, что он видит нечто никому не видимое, и мне захотелось запечатлеть этот сосредоточенный, устремленный внутрь себя взгляд его расширенных, блестящих зрачков. Привлекла меня и рука Блока, узкая в запястье, тонкие длинные пальцы художника. Вместе с тем и в руках его ощущалась болезненность. Во время съемки за кулисы пришли молодые поэты. Они молча следили за фотографированием. А. Блок, сидя перед аппаратом, освещенный яркой лампой, безмолвно улыбался им навстречу.
После съемки молодежь окружила поэта, просила выслушать их стихи. Он сказал: "Очень хорошо, только принесите мне написанные, я на слух не умею" – и с улыбкой показал на ухо.
Самуил Миронович Алянский:
Московские вечера Блока были назначены на первые числа мая, и, хотя Александр Александрович чувствовал себя еще нездоровым, он готовился к поездке.
1 мая 1921 года Блок выехал в Москву. Там ему предстояло выступить с чтением стихов в Политехническом музее, в Союзе писателей, в Доме печати, в Итальянском обществе Данте Алигьери и еще где-то, не помню. Вместе с Блоком в Москву был приглашен Корней Иванович Чуковский, который должен был выступать на вечерах с докладом о творчестве поэта. Я тоже поехал в Москву по просьбе Александра Александровича и его близких, на случай, если ему понадобится чем-нибудь помочь. Мать и жену беспокоило нездоровье Блока. ‹…›
В дороге Александр Александрович жаловался на боли в ноге. ‹…›
3 мая состоялся первый вечер Блока в Москве, в Политехническом музее, а 5 мая – там же второй. Я был на этих вечерах и видел, как Блок нервничал и волновался. Несмотря на громадный успех, сопровождавший оба вечера, поэт не чувствовал ни радости, ни удовлетворения, он жаловался на недомогание и крайнюю усталость.
Когда Блок выступал в Доме печати, а потом в Итальянском обществе, я, чем-то занятый, на эти выступления не попал. А о скандале, который разыгрался в Доме печати, узнал от самого Александра Александровича на следующий день, когда мы встретились с ним на Новинском бульваре. Блок пришел туда, как мы условились. Он плохо выглядел и опять жаловался на усталость.
Блок рассказал, что из Политехнического музея его на машине привезли в Дом печати. Там он был тепло встречен, прочитал несколько стихотворений и собирался уже уходить в Итальянское общество, где его ждало еще одно, третье в этот вечер, выступление, как вдруг кто-то из публики крикнул, что прочитанные им стихи мертвы. Поднялся шум. Крикнувшему эти слова предложили выйти на эстраду. Тот вышел и пытался повторить брошенные слова или объяснить их, но кругом было так шумно, что невозможно было ничего разобрать. Друзья Блока, опасаясь, что он может попасть в свалку, окружили его плотным кольцом, провели к выходу и всей толпой проводили в Итальянское общество.
Казалось удивительным, что Блок рассказывал об этом скандале с полным равнодушием. В его рассказе не было даже намека на недовольство или раздражение, будто скандал этот не имел к нему никакого отношения. Больше того – когда я, возмущенный безобразной выходкой, сказал что-то нелестное о выступившем, Александр Александрович взял его под защиту: он стал уверять меня, что человек этот прав.
– Я действительно стал мертвецом, я совсем перестал слышать.
Мария Александровна Рыбникова:
Насилуя себя, больной, жестко-мрачный, вышел он на эстраду аудитории Политехнического музея. Читал он в тот вечер много, но как-то безразлично, не выбирая стихов: ему, видимо, было все равно. Слали записки, просили еще и еще. Он снова выходил, останавливался. Поднимал правую руку, проводил слабо концами пальцев по лбу, вынимал записную книжку, заглядывал и снова читал. И было так ясно: больной, безмерно усталый, лицо без улыбки, страдальческая маска. И единственное, что он прочел тогда, жутко заполонив дыхание ему внимавших, это и было первое стихотворение Цикла "Пляски смерти"… Впечатление мое, помню, не было эстетического порядка, – это было нечто иное, но сильнейшее в незабываемое. Было ясно и внятно: он – про себя!
Самуил Миронович Алянский:
С каждым днем пребывания Александра Александровича в Москве самочувствие его ухудшалось: он все чаще жаловался на слабость и усталость.
Однажды я откуда-то возвращался вместе с Блоком. Мы шли по от Арбатских ворот по Арбату – совсем недалеко. Когда мы поравнялись с домом, в котором он остановился в этот приезд, он сказал, что едва дошел – так устал, что не знает, хватит ли ему сил дойти до лестницы и подняться до квартиры. Я проводил его и ушел в надежде, что за ночь он отдохнет и усталость пройдет. Но когда утром на следующий день я зашел за ним и спросил его о самочувствии, он сказал, что, должно быть, серьезно болен: усталость и боли в ногах не проходят и не дают покоя.
Иван Никанорович Розанов (1874–1959), литературовед, фольклорист, библиофил, исследователь русской поэзии XVIII–XIX вв.:
Меня поразила мрачность его репертуара. 5 мая, несмотря на усиленные просьбы слушателей, он категорически отказался прочесть "Двенадцать". Запомнился ряд концовок прочитанных им стихотворений:
Доколе матери тужить –
Доколе коршуну кружить.Или:
О, если б знали, дети, вы
Холод и мрак грядущих дней!
Или:
Что тужить? Ведь решена задача:
Все умрем!
Произнесение им этих строк главным образом осталось в памяти.
В дневнике у меня записано, что в публике были Пастернак и Маяковский.
Александр Александрович Блок. Из письма Н. А. Нолле-Коган. Петроград, 8 января 1921 г.:
Я бесконечно отяжелел от всей жизни, и Вы помните это и не думайте о 99/100 меня, о всем слабом, грешном и ничтожном, что во мне. По во мне есть, правда, 1/100 того, что надо было передать кому-то, вот эту лучшую мою часть я бы мог выразить в пожелании Вашему ребенку, человеку близкого будущего. Это пожелание такое: пусть, если только это будет возможно, он будет человек мира, а не войны, пусть он будет спокойно и медленно созидать истребленное семью годами ужаса. Если же это невозможно, если кровь все еще будет в нем кипеть, и бунтовать, и разрушать, как во всех нас, грешных, – то пусть уж его терзает всегда и неотступно прежде всего совесть, пусть она хоть обезвреживает его ядовитые, страшные порывы, которыми богата современность наша и, может быть, будет богато и ближайшее будущее.