Михаил Лермонтов. Один меж небом и землей - Михайлов Валерий Федорович 33 стр.


6

Вторым стихотворением о той кавказской кампании (их всего-то два и было, и оба написаны, по-видимому, в конце 1840 года) стало "Завещание".

Оно - от имени тяжело раненного солдата.

Это - прощание, последний наказ перед смертью.

Наедине с тобою, брат,
Хотел бы я побыть:
На свете мало, говорят,
Мне остается жить!
Поедешь скоро ты домой:
Смотри ж… Да что? моей судьбой,
Сказать по правде, очень
Никто не озабочен.

Кто же это говорит? Солдат? Армейский офицер из "простых"? Не разобрать. Так мог бы говорить любой русский человек.

Да и голос самого поэта ясно слышен: не он ли в который раз предчувствует свою раннюю гибель и обращается к тому, кого считает своим братом?..

Редкое по простоте, по сокровенному тону и совершенное по народности слога и музыки стихотворение, рядом можно поставить разве что "Казачью колыбельную песню".

Офицер ли Лермонтов сидит где-нибудь в лагерной палатке или походном лазарете - в изголовье умирающего, но еще в ясном сознании бойца и слышит его прощальные пожелания родине и дому? Или сам он, в уединении, в мечтании своем завещает то последнее, что хотел бы сказать перед смертью?..

А если спросит кто-нибудь…
Ну, кто бы ни спросил,
Скажи им, что навылет в грудь
Я пулей ранен был,
Что умер честно за царя,
Что плохи наши лекаря
И что родному краю
Поклон я посылаю.

Отца и мать солдат велит не опечаливать, велит отговориться, что ленив писать письма и чтобы его не ждали. Будто бы они не догадаются, в чем тут дело…

Самому поэту - и вовсе не с кем прощаться: ни отца, ни матери давно на свете нет…

И, наконец, самое горькое:

Соседка есть у них одна…
Как вспомнишь, как давно
Расстались!.. Обо мне она
Не спросит… все равно,
Ты расскажи всю правду ей,
Пустого сердца не жалей;
Пускай она поплачет…
Ей ничего не значит!

Вот тут Лермонтов и высказывается по-настоящему.

Если в своем обращении к той, кого забыть ему было невозможно, поэт все-таки укрывается под полумаской светскости, то в образе безымянного русского воина он говорит прямо - о полном одиночестве. Ни малейших иллюзий. Перед смертью - одиночество острее, безнадежнее. Война, где смерть бродит рядом, только обнажает все то, что было в жизни…

"…это похоронная песнь жизни и всем ее обольщениям, тем более ужасная, что ее голос не глухой и не громкий, а холодно спокойный; выражение не горит и не сверкает образами, но небрежно и прозаично…" - писал о "Завещании" Белинский.

Яков Полонский признавался, что для него нет выше тех стихов Лермонтова, которые всем одинаково понятны - и старикам, и детям, и ученым, и людям безграмотным, - и называл примером стихотворение "Наедине с тобою, брат…":

"Стих, по простоте похожий на прозу, и в то же время густой и прозрачный как поэзия, - для меня есть признак силы…"

И это - сила духа, мощь таланта.

Английский литератор М. Беринг восхищался "Завещанием", в котором все сказано, "как в обыкновенном разговоре, ни одного поэтического и литературного выражения" - и все дышит высоким поэтическим чутьем и искусством. Он сказал: "Я не знаю ни одного другого языка, на котором это было бы возможно".

Все самое заветное и главное для себя, что можно было бы поведать о войне, выразил Лермонтов в этих двух стихотворениях конца 1840 года, будто бы дополняющих друг друга…

7

В первой своей ссылке на Кавказ в 1837 году Лермонтову не пришлось воевать - через три года он был в самой гуще военных действий.

Кровь загорелася в груди!
Все офицеры впереди… -

ведь это же в точности о себе написано.

Где бы Лермонтов ни служил, он всюду показывал себя исправным офицером, но муштры, мелочности, фрунта - терпеть не мог, за что не раз сиживал под арестом.

Тенгинский пехотный полк, куда его перевел Николай I из Гродненского гусарского, был на самых опасных участках Кавказской войны. Тем более что в 1840 году горцы действовали решительнее, быстрее и Шамиль распространил свое влияние на всю Чечню. Весной операции отряда Галафеева походили более на карательные, чем на боевые (сжигались "немирные" аулы, вытаптывались поля), и, когда молодой офицер попал в этот отряд, он уклонился от должности взводного командира, чтобы не участвовать в том, что было противно душе.

Позже, став адъютантом в отряде Галафеева, Лермонтов не только наблюдал за штурмовой колонной в сражении при речке Валерик (что требовало мужества, понимания обстановки, решительности), но и сам возглавлял в нужный момент бойцов и рубился в первых рядах. За этот бой его представили к ордену Св. Владимира 4-й степени с бантом, однако впоследствии командир корпуса "снизил представление" до ордена Св. Станислава 3-й степени. Но ордена поэт так и не получил.

Осенью 1840 года его назначили командовать "сотней" самых отважных храбрецов-"охотников", и Лермонтов проявил себя наилучшим образом, показав незаурядное дарование офицера-кавалериста. Командующий конницей В. С. Голицын писал про него в донесении: "…всегда первый на коне и последний на отдыхе…"

"Охотники" - по-нынешнему добровольцы. Лермонтов был во главе этой "сотни" месяца полтора, ходил с нею в Малую и Большую Чечню. Служивший в отряде П. А. Султанов, которого незадолго до того разжаловали в солдаты, вспоминал, что поступить в эту команду могли "люди всех племен, наций и состояний без исключения", лишь бы только новый "охотник" отличился отвагой, удалью, преданностью командиру, а также кавалерийским презрением к огнестрельному оружию. Желающему вступить в отряд устраивали экзамен - трудное испытание и, если он справлялся, посвящали в свои: брили голову, одевали почеркески - ведь "охотникам" часто приходилось ходить в разведку. А потом новобранца вооружали двухстволкой со штыком…

Лермонтов, сменив в отряде раненого Руфина Дорохова, полностью разделил жизнь своих солдат: спал на голой земле, ел из общего котла, одевался небрежно - и был очень доволен своим назначением. Чего-чего, а сильных ощущений, к которым он уже привык на Кавказе, тут было предостаточно, а главное - в своем партизанском отряде, который бродил повсюду, "как блуждающая комета", он ощутил на себе, что такое жизнь простого солдата.

За доблесть и отличную службу во главе "сотни" В. С. Голицын представил его к золотой сабле "За храбрость", что предполагало возвращение из пехотного полка в гвардию. Но и этой награды поэт-воин не получил: из "итогового представления за 1840 год" его вычеркнули (лишь позже стало известно, что это сделал император Николай I).

Однако царь мог вычеркнуть Лермонтова разве что из наградного списка - но не из литературы.

Война вполне отвечала душевной стихии Лермонтова.

"…на все бурное, грозное, боевое душа его страстно откликалась, - заметил литературовед и философ Юлий Айхенвальд в столетнюю годовщину со дня рождения поэта. - …вообще, грозою, войною, кровью была окрашена короткая жизненная дорога Лермонтова - мятежный, он искал бури и находил ее. Художник-баталист, изобразитель Бородина и Валерика, …он лелеял в сердце своем бранные звуки, любил булатный свой кинжал… Мать у Лермонтова - это мать казака; в свое нежное "баюшки-баю" вплетает она мотивы будущей удали - "я седельце боевое шелком разошью", и проводит она сына в бой опасный. Другая мать проклянет своего сына за то, что он один пришел с кровавой битвы невредимо, не отомстил за отца и братьев… Лермонтов родственно жил среди таких людей, которые "чихирь и мед кинжалом просят и пулей платят за пшено" и про которых надо сказать: "Война - их рай, а мир - их ад"… Певец отваги, воин-поэт…, рифмы свои отдавший схваткам боевым, взоры свои тешивший зрелищем того, как "от Урала до Дуная, до большой реки, колыхаясь и сверкая, движутся полки", творец "Измаил-Бея" упивался горящими красками зла…, больше, чем кто-либо из наших писателей, чуял он красоту злого и воспринимал жизнь как битву".

Все это верно, как и совершенно другая сторона лермонтовской души, о которой пишет Ю. Айхенвальд: его тайная и сердечная грусть при виде вражды и резни, его желание с небом примириться и веровать добру.

"Печорин и Максим Максимыч - вот две полярные точки, которыми определяется размах его духовных колебаний".

Печоринское начало - в какой-то досрочности душевной работы, преждевременности настроений, слишком ранней и нерадостной зрелости, в одиночестве, глубоком, безмерном, страдальческом, в тоске, в лермонтовской скуке, в неосуществимом стремлении отказаться от прошлого, не иметь в грядущем никакого желания, в "культе мгновения", напряженного, свежего, обновляющего, искрометного.

Фигура же Максима Максимыча скромна, простодушна; это незаметный кавказский штабс-капитан, сродни пушкинскому капитану Миронову и толстовскому капитану Тушину. Максим Максимыч даже не оставляет по себе фамилии…, однако "он воплощает красоту той смиренности, которая требует больше энергии, чем иной бунт". Это честный и бескорыстный служака, светлый в своей обыкновенности, на вид порой робкий, но такой ни перед чем не растеряется, когда исполняет долг, ни от какой опасности не убежит, в битву пойдет буднично и бесстрашно. На таких людях и держится армия и страна, - хотя у Лермонтова ни на грош пафоса, патетики, фразы.

Поэт открыл для себя этот характер еще в первую свою кавказскую ссылку, после которой был написан "Герой нашего времени", но впоследствии он рассмотрел его в полноте и достоверности, - недаром этот характер живее, подробнее и вернее, чем, например, все-таки расплывчатый, былинный образ старого солдата-рассказчика в "Бородине".

В малоприметном своем, по сравнению с яркими шедеврами прозы и поэзии, "физиологическом" очерке "Кавказец", написанном, по-видимому, в конце 1840 - начале 1841 года, Лермонтов словно бы развернул своего "Максима Максимыча" до типического образа "обыкновенного" русского офицера на Кавказе.

Очерк был предназначен для иллюстрированного сборника "Наши, списанные с натуры русскими", однако в печати не появился, не пропустила цензура.

"Кавказец есть существо полурусское, полуазиатское; наклонность к обычаям восточным берет над ним перевес, но он стыдится ее при посторонних, то есть при заезжих из России. Ему большею частью от тридцати до сорока пяти лет; лицо у него загорелое и немного рябоватое; если он не штабс-капитан, то уж верно майор. Настоящих кавказцев вы находите на Линии; за горами, в Грузии они имеют другой оттенок…

Настоящий кавказец человек удивительный, достойный всякого уважения и участия. До восемнадцати лет он воспитывался в кадетском корпусе и вышел оттуда отличным офицером; он потихоньку в классах читал "Кавказского пленника" и воспламенился страстью к Кавказу. Он с десятью товарищами был отправлен туда на казенный счет с большими надеждами и маленьким чемоданом. Он еще в Петербурге сшил себе архалук, достал мохнатую шапку и черкесскую плеть на ямщика… Наконец он явился в свой полк, который расположен на зиму в какой-нибудь станице, тут влюбился, как следует, в казачку… Вот пошли в экспедицию; наш юноша кидался всюду, где только провизжала одна пуля. Он думает поймать руками десятка два горцев, ему снятся страшные битвы, реки крови и генеральские эполеты. Он во сне совершает рыцарские подвиги - мечта, вздор, неприятеля не видать, схватки редки… Скучно! Промелькнуло пять, шесть лет: все одно и то же. Он приобретает опытность, становится холодно-храбр и смеется над новичками, которые подставляют лоб без нужды.

Между тем хотя грудь его увешана крестами, а чины нейдут…"

А в настоящего кавказца он превращается, когда заводит дружбу с мирным черкесом и начинает ездить к нему в аул. "Чуждый утонченностей светской и городской жизни, он полюбил жизнь простую и дикую; не зная истории России и европейской политики, он пристрастился к поэтическим преданиям народа воинственного. Он понял вполне нравы и обычаи горцев…"

Писано не только с отменным знанием предмета, но и с нескрываемой симпатией, сочувствием и теплотой, и все это сдобрено юмором и необидной усмешкой.

Словом, Лермонтов, в отличие от Печорина, хорошо понимал и уважал своего Максима Максимыча…

"Если бы Лермонтов жил дольше и успел досказать свою поэзию, - писал в заключение Юлий Айхенвальд, - в нем, вероятно, усилились бы те элементы примирения с миром, которые так сильны в религиозных проявлениях его творчества… И то, что над стихией Печорина в нем, быть может, получала преобладание стихия Максима Максимыча, что в смирении и примирении являлась для него перспектива синтеза между холодом и кипятком, между угнетенностью безочарования и стремительной полнотою жизни, - это, конечно, совсем не означает, будто Лермонтов отказался от своих высоких требований к миру, понизил свои идеальные оценки, мелко успокоился. Нет, его примиренность не уступка, его смиренность не пошлость; напротив, он поднялся на ту предельную высоту, где человек достигает благоволения, где он постигает значительность будней, подвиг простоты… Он как поэт становился сердечнее, мягче, ближе к реальности; в прекрасную сталь его стихов все больше проникала живая теплота и человечность, - но его убили, и он ушел, не договорив".

"Кто близ небес, тот не сражен земным"

1

Природу поразительного, отмеченного всеми бесстрашия Лермонтова перед смертью - на войне ли, в мирной ли жизни (как не идет к нему это слово - мирный) - пытались понять многие. Выйдя из юношеского возраста, он с годами, казалось, нарочно испытывал судьбу, словно бы вызывал жизнь на смертельный поединок. Его ненавистникам и недоброжелателям мнилось, что поэт хвастается своею храбростью. Однако не сам ли он, отдавая дань здравому смыслу, писал о настоящем кавказце, что тот смеется над новичками, которые, норовя быстро отличиться, без нужды подставляют лоб под пули. Показав себя сразу настоящим воином и командиром, Лермонтов тем не менее нисколько не берегся в бою, напротив, хладнокровно рвался в самое пекло. Значит, иначе не мог. Но что же тогда двигало поэтом?.. Размах толкований его беспримерного поведения чрезвычайно широк - и мистика, тайна тут соседствует с бытом.

"Бывшая при рождении Михаила Юрьевича акушерка тотчас же сказала, что этот мальчик не умрет своею смертью, и так или иначе ее предсказание сбылось. Но каким соображением она руководствовалась - осталось неизвестно", - писал его биограф Петр Шугаев.

Тут замечательно слово - "тотчас же", еще более загадочное, чем "соображение" повитухи.

Воин и бретер Дорохов, тот, по крайней мере, довольно долго наблюдал Лермонтова в офицерском обществе и в походах, прежде чем сказал, как вздохнул: "Славный малый - честная, прямая душа - не сносить ему головы".

Стремление отличиться, желание всегда быть первым - вполне естественны для молодого офицера. Но и современникам Лермонтова, и тем, кто исследовал его творчество и жизнь, было очевидно, что поэтом владели куда как более сильные страсти и они далеко не всегда поддавались разумным объяснениям.

Мережковский, долго и убедительно размышляя о бесстрашии Лермонтова, заключает:

"Никто не смотрел в глаза смерти так прямо, потому что никто не чувствовал так ясно, что смерти нет.

Кто близ небес, тот не сражен земным.

Когда я сомневаюсь, есть ли что-нибудь кроме здешней жизни, мне стоит вспомнить Лермонтова, чтобы убедиться, что есть…"

"Он не терпел смерти, т. е. бессознательных, слепых образов и фигур, даже в окружающей его природе", - подметил Сергей Андреевский.

Этот же автор обратил внимание на характерные и загадочные слова Печорина доктору Вернеру в последние мгновения перед дуэлью:

"Во мне два человека: один живет в полном смысле этого слова, другой мыслит и судит его; первый, быть может, через час простится с вами и миром, а второй… второй…"

Что же второй?.. - осталось недосказанным: Печорин вдруг прерывает свою речь словами: "Посмотрите, доктор, это, кажется, наши противники".

За него договаривает Андреевский:

"Вот этот-то второй - бессмертный, сидевший в Печорине, и был поэт Лермонтов, и ни в ком другом из людей той эпохи этого великого человека не сидело".

Глубок в оценках философ Петр Перцов:

"Лермонтов - лучшее удостоверение человеческого бессмертия. Оно для него не философский постулат и даже не религиозное утверждение, а простое реальное переживание. Ощущение своего "я" и ощущение его неучтожимости сливались для него в одно чувство. Он знал бессмертие раньше, чем наступила смерть".

Но мысли Перцова отнюдь не всегда кажутся бесспорными.

Так, он, как и многие другие, считает дуэль Лермонтова замаскированным самоубийством - с той же самой психологией "неприятия мира", как самоубийство Вертера, "и только без Шарлотты".

Не в правилах дворянина и офицера - не отвечать на вызов. Конечно, и головоломную храбрость Лермонтова в кавказских рубках тоже можно подверстать под скрытое стремление к досрочной смерти, однако не все так просто.

Можно ли называть замаскированным самоубийством нежелание стрелять в Мартынова, как до этого и в Баранта? Очевидно, что как воин Лермонтов признавал за собой право на кровопролитие только в сражении с врагом отечества на поле боя - но не на дуэли. И на войне и в жизни он искал сильных ощущений, но сам по характеру был отходчив и отнюдь не кровожаден. Да и как тот, кто в постоянном споре с Небом отстаивал свое достоинство, кто постиг своего Демона во всей его безмерной мощи, мог всерьез считать своими врагами - заносчивого, недалекого Баранта или туповатого, мелкого себялюбца Мартынова? "Французика" ему было вполне достаточно поставить на место, слегка проучить, а с "Мартышкой", как-никак приятелем, поэт готов был тут же примириться. Стрелять в безоружного (а что такое дожидающийся выстрела в себя противник на дуэли, как не безоружный)было не по-нему.

А разве все возрастающее желание выйти в отставку и целиком заняться творчеством, обдумывание трех (!) романов - свойство тайного самоубийцы?..

Другое дело, Лермонтов не мог не понимать, что в своем вечном споре с Богом он испытывает Его терпение и рискует жизнью. Береженого Бог бережет - это знает каждый. Однако поэту, похоже, хотелось знать больше: а бережет ли Бог того, кто не желает беречься? Он готов был принять все, что ему велено, - потому и жил мгновением.

От судьбы не уйдешь, говорят в народе. А раз не уйдешь - надо ли и уходить?

Народное - подспудно глубоко сидело в поэте.

Фатум, судьба, рок, предопределенье, предназначенная провиденьем будущность… - все это по-настоящему волновало душу Лермонтова и занимало его воображение. Но вряд ли он мог позабыть - в любое время своей жизни - про Божью волю.

Не будь на то Господня воля,
Не отдали б Москвы!

Назад Дальше