Скворцов-Степанов мне звонит,
Иван Иваныч мне бубнит,
Редактор-друг меня торопит:
"Брось! Пустяки, что чай не допит,
Звони во все колокола!
Ведь тут такие, брат, дела!"
"Что за дела? Ясней нельзя ли?"
"Шан-хай…"
"Шан-хай!!!"
"Кантонцы взяли!"
Сила и влияние Демьяна неимоверно возросли, когда после смерти Ленина у кормила власти встал Сталин, весьма благоволивший к поэту. О благосклонности к нему Сталина Демьян даже оповестил всенародно в одном из стихов:
…Мне знаком не понаслышке
Гигант, сменивший Ленина на пролетарской вышке!
Демьян был осыпан привилегиями, приобретавшими подчас курьезный характер. Так, когда он увлекся собирательством книг, став ретивым библиофилом, к нему стали поступать наравне с Ленинской публичной библиотекой абсолютно все издаваемые в Москве книги вплоть до школьных учебников. А поскольку его небольшая квартира в Кремле не могла вместить такого количества книг, Демьяну был предоставлен отличный особняк на Рождественском бульваре. Между прочим, на почве увлечения книжными редкостями Демьян приблизил к себе известного тогда эстрадного артиста Николая Смирнова-Сокольского, книголюба, обладателя одной из лучших в Москве библиотек.
Мне как-то рассказывал сам Николай Павлович, как он, не скрывая гордости, показал Маяковскому свою палку, на которой была прикреплена серебряная дощечка с надписью: "Подарена Демьяном Бедным".
- Да-а… - протянул Маяковский с видом глубокого потрясения. - Здорово.
И прибавил задумчиво:
- А мне кто подарит? Шекспир-то умер…
Был и такой эпизод. В железнодорожном ведомстве как-то сочли целесообразным отобрать персональные спальные вагоны у частных лиц. Это вполне разумное решение коснулось и Демьяна. Возмущенный поэт пожаловался Генеральному секретарю партии. Сталин отреагировал в характерном для него стиле:
- Отняли у Демьяна вагон, согласно общему положению? Что ж, тут ничего не поделаешь. Но знаете что? Отдайте ему мой вагон. Зачем мне вагон? Если понадобится куда поехать, попрошу предоставить. Авось не откажете…
Надо ли уточнять, что персональные вагоны остались у обоих…
Между тем Демьян, не довольствуясь выступлениями по политическим, хозяйственным и партийным проблемам, стал так же бесцеремонно и грубовато вторгаться в дела литературные и театральные. Его лаконичные топорные эпиграммы на страницах "Правды" напоминали безапелляционные судебные вердикты. Вот, к примеру, "рецензия" на постановку "Горя от ума" в театре Мейерхольда:
Белинским сказано давно,
Что "Горе от ума" есть мраморная глыба.
А Мейерхольд сумел, чего другие не смогли бы, -
Он мрамор превратил в г… но.
А было и такое. На каком-то диспуте Демьян не сошелся во мнении с А. В. Луначарским. Они повздорили. Супруга Луначарского актриса Малого театра Наталия Александровна Сац выступала на сцене под театральным псевдонимом Розенель. И вот, поставив эпиграфом справку из словаря Даля, что розенель - другое название герани, которая наряду с фикусом и канарейкой считалась неизменным атрибутом мещанства, Демьян печатает на первой странице "Правды":
…А не мещанство - брак равнять с панелью?
Нет! Своего рабочего окна
Я не украшу… Розенелью!
Все сходило Демьяну с рук. Он почти официально был возведен в сан непререкаемого главы советской литературы. Литературные подхалимы требовали "одемьянивания" советской поэзии.
И вдруг… Незыблемое, казалось, величие Демьяна с треском рухнуло. А все началось с малозаметного на первый взгляд обстоятельства. Что же произошло? Как и почему благоденствующего Демьяна постигла жестокая опала? Причина происшедшей с ним аварии заключалась, несомненно, в том, что в своем глупейшем самомнении, в оголтелом упоении своими успехами он не удостоил внимания или не придал значения высказываниям Сталина по вопросам исторической науки и преподавания истории в учебных заведениях, а продолжал иронически-пренебрежительно, почти издевательски писать о таких событиях, как крещение Руси, высмеивал былины о русских богатырях и т. п. В частности, написал разухабистый, почти пародийный текст для постановки оперы "Богатыри" в Камерном театре.
Это вызвало неудовольствие Сталина, так же как и пространные стихотворные фельетоны "Перерва", "Слезай с печки", безудержно громившие такие "исконные русские черты", как лень, отсталость, пьянство, низкопоклонство…
Тут необходимо сказать еще об одном обстоятельстве, несравненно более мелком и незначительном, чем глубокие проблемы русской истории, но которое тоже весьма повредило Демьяну. Дело в том, что в аппарате правительства в Кремле работал один молодой журналист, Миша Презент. Бойкий, остроумный, находчивый, он пришелся Демьяну по душе и стал у него в доме "своим человеком". Запросто приходил, рассказывал Демьяну городские новости и сплетни, болтал о разных разностях. Этот Миша Презент имел обыкновение вести дневник, куда записывал все события дня и, естественно, все высказывания Демьяна, в особенности его впечатления, когда поэт возвращался после встреч со Сталиным и был под свежим впечатлением от беседы с Хозяином.
Нетрудно догадаться, что литературное занятие Презента не ускользнуло от внимания тех, кому это было положено. Дневники были изъяты, а их автор очутился за решеткой, откуда больше не вышел… А Хозяин получил возможность прочесть о себе такой отзыв Демьяна: "Не могу видеть, как он обращается с книгами… При мне принесли новые издания и толстые журналы. Так он не берет разрезального ножа, а разрывает страницы своим толстым пальцем. Какое варварство!.." Можно понять страдания книголюба Демьяна, но нетрудно догадаться, что к подобным замечаниям о себе Хозяин не привык…
Вспоминаю, кстати, как в ту же пору я встретился с Демьяном в букинистическом магазине. Едва мы вышли на улицу, как Демьян разразился жалобами на "этого подонка Презента":
- В какое дурацкое положение меня, мерзавец, поставил! Иду по Кремлю, встречаю Авеля Сафроновича Енукидзе. Смотрит в сторону… Я сразу ему: "Авель, ты что? Поверил?" Он бормочет: "Мало ли что пишут…" А я по глазам вижу, что поверил. А этот подонок написал в своем дурацком дневнике: "Сегодня Демьян сказал: "Какой непроходимый дурак Енукидзе. Достаточно мне поговорить с ним пять минут, чтобы дико разболелась голова"".
Но это были для Демьяна только "цветочки". За ними вскоре последовали и "ягодки". Опера "Богатыри" с текстом Демьяна была постановлением ЦК снята с репертуара, а сам Демьян получил сильнейшую партийную нахлобучку. Ему бы тихо принять ее к сведению, деловито признать свои ошибки, но, привыкнув считать себя безгрешным и неприкасаемым, Демьян "полез в бутылку". Забыв, по-видимому, с кем имеет дело, он написал полное возмущения письмо "знакомому не понаслышке" другу-покровителю. Отдельные места из ответа Сталина стоит привести текстуально.
"Десятки раз хвалил Вас ЦК, когда надо было хвалить. Десятки раз ограждал Вас ЦК (не без некоторой натяжки!) от нападок отдельных групп и товарищей из нашей партии… Вы все это считали нормальным и понятным. А вот когда ЦК оказался вынужденным подвергнуть критике Ваши ошибки, Вы вдруг зафыркали… На каком основании? Может быть, ЦК не имеет права критиковать Ваши ошибки?.. Может быть, Ваши стихотворения выше всякой критики?.. Побольше скромности, т. Демьян… И. Сталин".
Гром грянул. Вскоре после теоретического разбора ошибок Демьяна, политических, исторических, антинародных, аморальных и всяких иных, последовали и оргвыводы. У Демьяна был отобран партбилет, его исключили из Союза писателей, отстранили от работы в печати. Разумеется, вчерашние подхалимы, требовавшие "одемьянивания" поэзии, быстренько превратились в свирепых критиков, разносивших в пух и прах его произведения последних лет. Но по тем страшным временам можно было считать, что Демьян отделался легким испугом: ведь не попал ни за решетку, ни за колючую проволоку, а остался в Москве со своей библиотекой. И где-то на втором году Великой Отечественной войны был до определенной степени амнистирован: допущен к работе в "Известиях", где под моими карикатурами, как бывало в 20-х годах, стали печататься его стихотворные тексты. Но подпись под ними была не Демьян Бедный, а другая: Д. Боевой.
Рассказав о Демьяне Бедном, я вспомнил еще одного поэта той поры, с которым был неплохо знаком. Это - Иосиф Уткин. Ему больше к лицу была бы не эта безобидно-тихонькая "птичья" фамилия, а скорее - Орлов или Ястребов, на худой конец - Дроздов или Синицын. Он был статным, стройным, с горделивой осанкой, с волнистой копной непокорных волос, что называется - красавец мужчина. Под стать внешности были и его стихи, задуманные быть красивыми, звонкими, бьющими на эффект. Поэзию Уткина трудно назвать подлинно глубокой по мысли, проникновенной и волнующей, хотя его творчество периода Великой Отечественной войны, безусловно, заслуживает высокой оценки по своей эмоциональной и патриотической направленности.
Иосиф Уткин появился в Москве в начале 20-х годов. Он родился на Дальнем Востоке в небогатой еврейской семье. В 20-м году семнадцатилетним юношей вступил в ряды Красной армии. Его поэтическим дебютом в Москве стала проникнутая тонким юмором и лирикой поэма "Повесть о рыжем Мотэле", сразу обратившая на себя внимание. Эту небольшую книжечку с прелестными иллюстрациями Константина Ротова Анатолий Луначарский назвал "подлинной жемчужиной", ее похвалил даже такой требовательный человек, как Маяковский.
Стихи Уткина стали систематически появляться в столичных газетах и журналах. Многие строчки из его произведений становились крылатыми, но, если можно так выразиться, со знаком "минус", вызывая часто иронические реплики. Так, обращаясь в одном из своих стихотворений к некой девушке, по мнению поэта, мещанке по духу и стилю, Уткин патетически восклицал:
…Что же дали вы эпохе,
Живописная лахудра?
Поэт Александр Жаров откликнулся такой эпиграммой:
Быть может, я не буду мудр,
Когда скажу, припоминая,
Что "живописных" тех "лахудр"
Мы девушками не считаем.
А на другие уткинские строки: "…Не твоим ли пышным бюстом Перекоп мы защищали?.." из того же стихотворения о "лахудре" Маяковский отозвался с удивлением, заметив, что Перекоп мы отнюдь не защищали, а брали штурмом. Он же адресовал Уткину такую эпиграмму:
О, бард,
сгитарьте тарарайра нам!
Не вам
строчить
агитки хламовые.
И бард поет,
для сходства с Байроном
на русский
на язык
прихрамывая.
Возможно, тут требует пояснения слово "сгитарьте". Дело в том, что Уткин в противовес известной поэме Жарова "Гармонь" объявил себя приверженцем гитары, написав в честь этого инструмента соответствующие стихи.
…Я дружил с Уткиным. Он был мне симпатичен при всей его явной и, я сказал бы, простодушной самовлюбленности. Помню, как он говорил мне на полном серьезе:
- Ты знаешь, Боря, трудно описать, как меня любит молодежь. Просто удивительно.
- Главным образом, наверно, ее женская половина, - заметил я.
Уткин, улыбаясь, небрежно махнул рукой. Потом сказал:
- Кстати, Боря, у меня к тебе просьба. Я тут дал в "Огонек" одну вещицу. Может быть, сделаешь к ней рисунок?
Рисунок я сделал. И так случилось, что к стихотворению, адресованному Уткиным даме его сердца, послужил иллюстрацией рисунок, изображавший даму моего сердца, что, между прочим, было с неудовольствием воспринято обеими дамами.
А Жаров с Уткиным примирились между собой, несмотря на непримиримую их "конфронтацию" в вопросе о первенстве гармони и гитары. Их фамилии часто появлялись рядом в их печатных и устных выступлениях против литературных противников - Маяковского, Кирсанова, а иногда и Пастернака. Остряки даже стали соединять их фамилии в одну - ЖУткин. Помню, как в нашумевшем в свое время диспуте "ЛЕФ или блеф" - ожесточенной словесной баталии в Большой аудитории Политехнического музея, Жаров и Уткин сидели в первом ряду на одном стуле, забрасывая стоявшего на сцене Маяковского всяческими ехидными репликами. Маяковский крикнул Уткину:
- Если вам не нравятся стихи в "ЛЕФе", как же вы подписали его к печати в Гослитиздате?
- Я подписал как редактор отдела поэзии, - ответил Уткин. - А как поэт я против.
- Но вы редактор, - отпарировал багровый от злости Маяковский, - только потому, что вы поэт. Не буду говорить - какой.
В предвоенные годы Уткин продолжал вращаться в "высшем свете" столицы с утвердившейся за ним репутацией покорителя женских сердец, неизменно давая повод к пересудам и даже сплетням по поводу его романтических дел. Казалось, что он уже войдет в историю литературы этаким не очень серьезным, временно модным поэтом, о которых с иронией писал Маяковский. Но грянувшая вскоре Великая Отечественная война стала суровой и беспристрастной проверкой людей, их подлинной сущности. И Уткин успешно выдержал испытание. Он оказался мужественным бойцом, настоящим фронтовым поэтом. На третьем году войны он был тяжело ранен в руку и ненадолго приехал в Москву. Мы встретились на улице, у Центрального Дома литераторов. Я не сразу узнал его, загоревшего и как-то повзрослевшего.
- Ты ли это, Иосиф?! - воскликнул я.
- Вроде бы я, Боря. На пару дней в Москву, а потом обратно, гнать фрицев до Берлина. И снарядами, и пулями, и стихами.
Но Уткин не дошел до Берлина. Тут же под Москвой он погиб в нелепо потерпевшем аварию самолете.
Глава девятая
… 1929 год ознаменовался для меня интереснейшим воздушным путешествием - круговым перелетом по Европе маршрутом: Москва - Берлин - Париж - Рим - Лондон - Варшава - Москва. Этот перелет был задуман в Москве как своего рода наглядная иллюстрация к высказыванию Сталина в характерном для него афористическом стиле: "У нас не было авиационной промышленности. У нас теперь есть авиационная промышленность". Самолет АНТ-9, на котором совершался перелет, был детищем Андрея Николаевича Туполева, талантливого советского авиаконструктора. Самолет этот еще очень мало напоминал собой сегодняшние межконтинентальные лайнеры, но по тем временам представлял собой великолепное достижение молодой советской авиационной промышленности. Ему присвоили многозначительное имя - "Крылья Советов". Пилотом был тогда уже известный, а впоследствии Герой Советского Союза - Михаил Громов. Пассажирами - деятели гражданского воздушного флота и группа журналистов, всего 11 человек.
Серебристо-алюминиевые "Крылья Советов" с блеском пронеслись над Европой, вызывая самые разноречивые чувства: у одних искреннюю радость за успехи социалистического государства, у других - почтительное и вынужденное признание, у третьих - плохо скрытое недоброжелательство и откровенную злобу. Появление на аэродромах Берлина, Парижа, Рима, Лондона, Варшавы новехонького краснозвездного "флюгцойга", "авиона", "тримоторе", "плэйна", "платовеца" неизменно вызывало огромное любопытство, живейший интерес и даже некоторое потрясение. В самом деле: большевики, которые, по достоверным и точным выкладкам белогвардейской и антисоветской печати, должны были вот-вот погибнуть от внутренних затруднений, не только упорно не погибали, но даже ухитрялись строить замечательные самолеты, не уступающие по своим летным качествам лучшим европейским образцам. Буржуазная пресса писала о "Крыльях Советов" в самых сенсационных тонах: "Большевистский разведчик над Европой!", "Красный бомбардировщик", "Русский трехмоторный гигант", "Таинственный самолет из Москвы" - каких только названий и прозвищ не получал наш работяга АНТ-9…
Перелет по Европе продолжался около месяца, и все это время как самолет, так и его экипаж были окружены пристальным и не всегда дружеским вниманием, что, впрочем, нисколько не помешало богатству и разнообразию наших впечатлений. Особенно хочется вспомнить Рим.
Я впервые увидел своими глазами Вечный город и мог бы рассказывать о нем много и долго. Для экономии места и времени выделю только один день - подобный тому, который Бомарше назвал "Безумный день, или Женитьба Фигаро". Но если великий французский писатель не указывает точную дату своего "Безумного дня", то наш в Риме имеет совершенно точное число: 26 июля. Он начался с того, что рано утром нас всех усадили в машины и с бешеной скоростью помчали по прямому, как стрела, шоссе Рим - Остия к древнейшему морскому порту Италии. Там нас погрузили в новейшие итальянские гидросамолеты "Савойя" ослепительно белого цвета, пилотируемые шикарными летчиками в столь же белоснежной форме - хоть сейчас на теннисную площадку… Мы со спецкором "Известий" А. Гарри очутились внутри самолетных поплавков, где довольно комфортабельно устроились на пулеметных гнездах.
Гидросамолеты доставили советских пассажиров в Неаполь. Однако нам не удалось толком рассмотреть красоты прославленного города: прямо из порта любезные хозяева привезли нас в расположенный на самой высокой точке Неаполя, холме Вомеро, ресторан, с площадки которого мы могли любоваться городом только с "птичьего полета", совсем как из самолета. Нас угостили длительным обедом и еще более длительным концертом вокально-музыкального квартета, исполнявшего, однако, не тарантеллу и не "Санта-Лючию", а (по-видимому, в порядке гостеприимства) душещипательные русские романсы: "Молчи, грусть, молчи", "На последнюю да на пятерку" и "Ты сидишь одиноко и смотришь с тоской…" Вся эта музыка длилась ровно до того момента, когда уже пора было возвращаться в Рим. Снова порт, белоснежные "Савойя", Остия, Рим, и автомашины во весь опор несутся к собору святого Петра. В чем дело? Ведь мы уже посещали это великолепное сооружение!