– Ты нашла, милая моя Ольга, неудобными мои выражения "ребята-подлецы" да "сволочь". Но эти выражения просеются сквозь цензурное решето, не сомневаюсь; в них, по-моему, ничего нет неприличного. Между тем подлость моих зоилов-завистников дошла уже до того, что они стали приписывать моей девственной музе, – как я узнал от Дельвига на днях, – именно всякие неприличия; нашлись между "подлецами-ребятами" – извини, это выражение тебе не нравится, а мне нравится – такие, которые себе позволили злоупотреблять моим именем и навязывать мне, что мне и в голову не приходило. Мнимые мои сочиненьица (mes elucubration postiches) ходят в рукописях по городу, а что всего хуже – с моей подписью. Мерзавцы! (Leg co-quins!) Хотят меня уронить перед людьми достойными всякого почтенья (estimables sous tous les rapports), да и рассовывают, где только могут, сочиненные не мною, а ими же пошлости. Конечно, ни Дельвиг, ни Плетнев гнусным клеветам на мою музу не поверят; они очень хорошо знают, что я ее не оскверню стихами, которые и каналье Баркову не по плечу. Я же не Барков, а подавно не маркиз де Сад. (lis savent parfaite-ment bien, que je ne salirai pas cette muse par des vers, qui ne sont pas meme de la taille de cette canaille de Барков. Quand a moi, je ne suis pas un Барков, et a plus forte raison un marquis de Sade.) Ну как же после этого не приколотить "ребят-подлецов" палкой, ну как же не надавать им плюх?
Кстати замечу, что Пушкин считал не только произведения Баркова, но даже и фамилию сего скальда явлением совершенно неприличным, что и выразил в эпиграмме, которую написал по случаю просьбы однофамильца знаменитого порнографа. Этот однофамилец писал водевильные пьесы и просил Анну Петровну Керн ходатайствовать у Пушкина перевести его стихи по-русски. Вот эпиграмма:
Не смею вам стихи Баркова
Благопристойно перевесть,
И даже имени такова
Не смею громко произнесть.
Сообщение моего дяди было сущей правдой: в Петербурге, во время его отлучки, стали ходить ни на чем не основанные слухи, будто бы он автор появившихся тогда многих совсем неудобных поэм, называемых теперь порнографическими. В описываемое мною время, именно в 1829 году, лира Баркова и его последователей пользовалась весьма радушным гостеприимством среди недорослей, прожигавших жизнь, и среди дряхлых шалунов. Стихи Баркова распевались преимущественно под пьяную руку на холостых вечеринках, причем любители воображали, что это произведения Пушкина, и восхваляли их.
Александру Сергеевичу, знавшему об этих вакханалиях, было до крайности неприятно.
– Mon nom est profane par toute cette drogue (мое имя оскверняется всей этой дрянью), – говаривал он и сестре и моему отцу, – вот до чего дошли козни моих приятелей!
Считаю долгом повторить: все занесенные в мою "Семейную хронику" факты и разговоры основаны на рассказах и письмах моего отца и матери – Николая Ивановича и Ольги Сергеевны Павлищевых, – на рассказах лиц, стоявших очень близко к моим обоим дядям – Александру и Льву Пушкиным, и, наконец, на имеющихся у меня письмах деда и бабки – Сергея Львовича и Надежды Осиповны. От себя я здесь ничего не прибавляю; долголетние же мои воспоминания, которые я вовсе не думал до настоящего времени предавать гласности, даже и в извлечениях, я вел для себя же, следовательно относился к фактам вполне беспристрастно, а не pro domo sua ("за свой дом" (лат.).
Сделав эту оговорку, замечу, что Пушкин – опять-таки говорю со слов моих родителей – написал только две поэмы и всего не более десятка мелких стихотворений легкого содержания – капли в море его бесчисленных произведений. Долг беспристрастного хроникера налагает на меня обязанность, упомянув и о них, вывести многих из заблуждения.
Первую поэму, лишенную, по словам его же, Александра Сергеевича, здравого смысла – "Гавриилиаду", он сочинил, будучи еще очень молодым. Вспоминая об этой, как он выражался, "непростительной глупости", Пушкин всегда раскаивался, что не уничтожил ее, а дал переписать одному из своих товарищей, кому именно, не помню; этот же товарищ и пустил ее гулять по белому свету.
Вторую поэму, "Царь Никита", дядя считал тоже величайшей глупостью.
Наконец, к числу собственно его немногих мелких стихотворений в легком роде относится пародия на песню Беранже: "Ten souviens tu, disait un capitaine au veteran, qui mendiait son pain" (Ты помнишь ли, ах ваше благородье! Мусью француз (такой-то) капитан?). Эту шутку, написанную, впрочем, не столько в "порнографическом", сколько в "ругательном" вкусе, дядя набросал 19 октября 1828 года на лицейском празднике и остался очень ею доволен: часто произносил ее в кругу друзей, заливаясь громким смехом. Вот и вся его "порнография", от которой Пушкин и не отказывался.
Все же прочие подобные стихотворения, приписываемые, к сожалению, весьма многими Пушкину, – стихотворения, нашедшие себе место в заграничных изданиях якобы его сочинений, состряпаны другими, между прочим, и известная "Первая ночь". Напраслина по этому поводу, взведенная на дядю, нашла себе такую веру в тогдашнем, а также и в позднейшем обществе, что даже и некоторые литераторы, усматривая в распространенной рукописи пушкинский слог, излюбленный размер, игривую манеру, никак не уступали моим возражениям, что Александр Сергеевич тут ни при чем; между тем, мои возражения основаны на разговоре Пушкина с моим отцом во время их последней встречи весною 1836 года в Петербурге, куда этот последний приезжал, вытребованный из Варшавы умиравшей его тещей, Надеждой Осиповной.
Привожу этот разговор, сообщенный мне отцом.
– Моя фамилия, – заявил дядя, – кажется и у вас, в Варшаве, сделалась притчей во языцех. "Мonsieur Pouchkine у вас par ci, monsieur Pouchkine par la" ("господин Пушкин у вас тут, господин Пушкин там" (фр.)).
– He только в Варшаве, но, кажется, и во всей Европе Пушкин par ci, Пушкин par la, – возразил отец.
– Не в том, собственно, дело, – отвечал дядя, – а в том, что до меня дошли слухи, будто бы в варшавском обществе военных и гражданских русских чиновников ходит по рукам рукопись моего мнимого сочинения "Первая ночь". Когда вернетесь в Варшаву, попросите моего милейшего "кунака", Давида Осиповича (так называл дядя князя Бебутова, с которым сошелся на Кавказе), – а у него ведь целый день собирается посмеяться за обедом офицерство – оповестить всем и каждому, что воспевать "Первую ночь" никогда я и не думал; чистосердечие мое знаете, и верьте, что если бы я эти стихи написал, то и не утаивал бы.
Я не стану уверять, что Пушкин был святым человеком, но что он не был особенным поклонником Киприды и Бахуса, в этом я совершенно верю моей матери, перед которой Александр Сергеевич нисколько не скрывал своих шалостей. Кто же лучше ее мог знать Александра Сергеевича? По ее словам, дядя, будучи и холостым, проводил свое время почти всегда следующим образом в Петербурге.
Вставал во всякое время года – летом и зимой безразлично – очень рано, часов в шесть, самое большее в семь часов утра; после утренней прогулки и утреннего чая работал без остановки до часу. Затем следовал легкий завтрак с небольшой рюмкой хереса или мадеры, вторичная прогулка, ради моциона, и по возвращении – поправки написанного утром. После этой второй, по его словам, особенно трудной работы, следовал в 5 или 6 часов обед у знакомых или в клубе с полубутылкой бордо, редко с бокалом шампанского "Аи". Вечером, не особенно часто, театр и преимущественно дружеские беседы с Ольгою Сергеевной или с П.А. Плетневым, князем П.А. Вяземским, бароном А.А. Дельвигом, порою же с В.А. Жуковским и Е.А. Баратынским. Связующим звеном между Пушкиным и этими друзьями, расположение которых поэт ценил, была не карточная игра с солнечного заката до утренних петухов, не кутежи и вакханалии, а любовь ко всему изящному, ко всему прекрасному, поэтические вдохновения, выражавшиеся в истинном, а не в ложном служении живому русскому слову, и, наконец, те чувства добрые, которые Пушкин пробуждал своей лирой.
После всего здесь сказанного инсинуации против Пушкина, как частного человека, должны бы, как кажется, навсегда умолкнуть. Прискорбно, что инсинуации эти были пущены в обращение даже такими почтенными и заслуженными людьми, как граф М.А. Корф, который, руководясь исключительно чувством личной неприязни к Пушкину, своему бывшему лицейскому товарищу, постарался изобразить его самыми черными красками в записке, напечатанной в брошюре князя П.А. Вяземского "А.С. Пушкин в 1816-1825 годах, по документам Остафьевского архива". Пристрастное, несправедливое отношение Корфа к моему дяде достаточно разоблачено князем П.А. Вяземским и Я.К. Гротом, а потому считаю излишним распространяться об этом предмете.
Высказанная дядей Ольге Сергеевне досада, что на него взваливают произведения, достойные Баркова, перепугала мать не на шутку. Не имея о Баркове и его музе ни малейшего, само собою разумеется, понятия, Ольга Сергеевна вообразила, что Барков какой-то политический вольнодумец, которого упекли за стихи туда, куда Макар телят не гонял, и что если стихи в революционном духе Баркова приписали Александру Сергеевичу, то и дяде готовится подобная же участь. Успокаивая, по своему обыкновению, дядю, Ольга Сергеевна не спросила у него, что такое собственно Барков, а сообщила о своем беспокойстве приехавшему к ней другу брата, Сергею Александровичу Соболевскому. Привожу и эту беседу со слов матери.
– На Александра опять сплетни и поклепы, – встретила она Соболевского. – Гнусные поклепы. Может кончиться ссылкой!
Гость в свою очередь перепугался.
– Что случилось?
– Разве вам он не говорил?
– Ровно ничего не говорил.
– Так я вам скажу; вероятно, от вас скрывает. Нашлись подлецы, которые распустили сплетню, будто Александр Сергеевич сочинил стихи во вкусе Баркова… Баркова… Вы знаете этого господина? Никогда о нем не слыхала, в глаза не видала… не декабрист ли?
Соболевский фыркнул со смеху.
– Что вы о Баркове не слыхали – это понятно, потому что фамилии его в порядочном обществе не произносят; что в глаза его не видали – тоже простая штука: он умер, когда вас еще и на свете не было, а если и были, то не могли его и помнить; наконец, в-третьих… декабрист… ой, не могу…
Сергей Александрович еще сильнее расхохотался.
Смех, как известно, заразителен. Мать тоже рассмеялась.
– Да что же он такое писал? Почему, как говорите, даже и в обществе его не вспоминают, да и говорить о нем запретили?
– Все будете знать, скоро состареетесь, а теперь успокойтесь. Барков никогда не думал ни о каких революциях, а сочинял стихи, оскорбляющие приличие, понимаете, писал скабрёзности, и писал так усердно, что самая фамилия его сделалась неприличной.
– Только-то? ну и слава Богу! – успокоилась собеседница, сознавая, впрочем, что тревога и гнев Александра Сергеевича совершенно основательны.
– Разумеется, основательны, – подтвердил Соболевский, – если на автора "Евгения Онегина" возводят такие клеветы. Знаю, что Александру приписали и мои стихи на Вигеля:
В Петербурге ль, в Пензе ль, в Риге ль,
Все твердят твои друзья:
Друг Филипп Филиппыч Вигель,
Жалкая судьба твоя…
Но и то вашему брату как нельзя более было не по сердцу, хотя в моей сатире нет ничего неприличного. Он опасался, что стихи дойдут до Вигеля, который к нему от души расположен; Александр тоже очень любит Вигеля.
Затем Соболевский сообщил Ольге Сергеевне, как, узнав об этом последнем обстоятельстве и считая неблагородным прятаться за ширмы, он, Соболевский, первый стал говорить всем и каждому, что не Пушкин, а он воспел желчного Филиппа Филипповича.
Сказав это, неподражаемый комик поцеловал, ради смеха, свою собственную руку с обеих сторон и заключил беседу следующей тирадой:
– Это я, милейший я, бесценный я, виноват, а нисколько не Александр, и неудивительно, что Александр рассердился за сатиру на Вигеля. Шалить вашему брату рифмами, как шалит милейший я, не приходится. Он Пушкин, он должен высоко держать свое знамя, а я, как меня обозвали mylord qu’importe, пишу, что в голову взбредет. Если станут вашему брату приписывать стихи вроде стихов Баркова, он сочтет это для себя стыдом и срамом, а припишут мне – с гуся вода. О чем тут мне плакать? что же мне от этого, в самом деле? Ей-Богу, ровно ничего. Барков так Барков, Соболевский так Соболевский!.. Экая важность!
Закончив это поучение, Сергей Александрович встал, возгласил, обращаясь сам к себе, "а теперь ступай-ка домой, милейший я", вторично поцеловал себе руку с обеих сторон, отвесил Ольге Сергеевне низкий поклон и вышел.
О Сергее Александровиче Соболевском, искреннем друге обоих моих дядей и Ольги Сергеевны, а затем и о дальнейших событиях конца 1829 года и начала 1830-го буду говорить в следующих главах воспоминаний. Теперь же ограничусь тем, что Сергей Александрович, после приведенной беседы, тотчас поехал к Пушкину, чтобы рассказать ему, как Ольга Сергеевна причислила к декабристам русского Рабле.
Александр Сергеевич, которого Соболевский всегда умел своим неподдельным юмором выводить из меланхолии, приветствовал, как на то Сергей Александрович и рассчитывал, искренним смехом забавный рассказ своего друга.
Глава XV
Зачем душа в тот край стремится,
Где были дни, каких уж нет?
Пустынный край не населится,
Не узрит он минувших лет!
Там есть один жилец безгласный,
Свидетель милой старины;
Там, вместе с ним, все дни прекрасны
В единый гроб положены…
Жуковский
Переходы от порывов благодетельного веселья к припадкам подавляющей грусти происходили у моего дяди-поэта внезапно, как бы без промежутка, что обусловливалось – по словам его сестры – нервною раздражительностью в высшей степени, – раздражительностью, которая не была чужда и моей матери.
Привожу следующий ее рассказ о покойном брате:
"Александр мог разражаться и гомерическим смехом, и горькими слезами, когда ему вздумается, по ходу своего воображения (Alexandre pouvait eclater d’un rire homerique, ou bien fondre en larmes, selon la tour-nure de son imagination), стоило только ему углубиться в посещавшие его мысли. Не раз он то смеялся, то плакал, когда олицетворял их в стихах. Малейшие забавные выходки Соболевского, брата его Льва или Алексея Вульфа – а эти господа, конечно, не рождали меланхолию (ces messieurs la assurement n’engendraient pas la melancolie) – заставляли его иногда хохотать до упаду, и наоборот: трогательный какой-либо рассказ Жуковского, Баратынского, Дельвига, Плетнева, воспоминание горестных для Пушкина утрат, страдания ему близких, вид обиженных природой людей, наконец, причиняемые безжалостными лакеями побои домашним животным (за что Александр Сергеевич знакомил не раз мучителей с силою своей руки) – вызывали в брате если не рыдания, то обильные слезы. Сам он тогда был "весь страдание" (alors mon frere etait la sou Hrance тёте).
Восприимчивость нервов Александра, – продолжала Ольга Сергеевна, – проявлялась у него на каждом шагу, а когда его волновала желчь – в особенности весною (surtout ie printemps, quand sa bile etait en mouvement), – брат мой, не будучи, впрочем, так безрассудно вспыльчив, как Сергей Львович, и отнюдь не так злопамятен, как Надежда Осиповна, поддавался легко порывам гнева.
В эти-то мрачные минуты и являлся к нему Соболевский на выручку – прогонять тоску и гнев. Но Соболевский не всегда же был при нем, а Лев Сергеевич и Вульф подавно; я же (говорила мать), будучи лишена, вследствие горьких испытаний, прежнего моего веселого нрава, утешала Александра как-нибудь, но не могла удачно избавлять его от печального или желчного настроения, и тем более не могла, что мало чем сама уступала брату в нервной восприимчивости.
Скажу более, – прибавила моя мать, – нервы Александра ходили всегда, как на каких-то шарнирах, и если бы пуля Дантеса не прервала нити его бедной, страдальческой жизни, то он немногим бы пережил сорокалетний возраст. Нервный удар – и конец".
Веселая беседа Соболевского с Пушкиным, о которой я вспомнил в конце предшествующей главы хроники по поводу недоразумения о Баркове и которая, – забыл сказать, – имела место на рождественских праздниках 1829 года, рассеяла лишь на несколько минут Александра Сергеевича. Ушел Соболевский – веселости у дяди след простыл, и, как всегда бывало в скорбные минуты, поэт явился к сестре отвести душу; пришел он с рукописью под мышкой. Рукопись состояла из отделанных им недавно строф "Евгения Онегина", вошедших впоследствии в 8-ю главу этого романа. Первую из строф "В те дни, когда в садах лицея" дядя пометил 24 декабря 1829 года, следовательно, незадолго до разговора с Соболевским.
– Слушай, сестра, – сказал Александр Сергеевич, – что тебе прочту, и сама увидишь, могу ли я быть счастлив, как ты меня на днях старалась уверить… Слушай же и не перебивай. Вот кто, по-моему, счастлив:
Блажен, кто смолоду был молод,
Блажен, кто вовремя созрел,
Кто постепенно жизни холод
С летами вытерпеть умел;
Кто странным снам не предавался,
Кто черни светской не чуждался;
Кто в двадцать лет был франт иль хват,
А в тридцать выгодно женат;
Кто в пятьдесят освободился
От частных и других долгов;
Кто славы, денег и чинов
Спокойно в очередь добился,
О ком твердили целый век:
N. N. прекрасный человек!
Моя мать, – надо заметить, – считала совершенно ненужным напускать на себя поэтические восторги при чтении братом его стихов и льстить ему одобрительными восклицаниями или хлопаньем в ладоши, как делал Лев Сергеевич, хотя она гораздо глубже дяди Льва понимала и ценила талант брата.
Выслушав Александра Сергеевича хладнокровно, она заметила:
– Рассказал ты прекрасно, но передаешь истину не новую, а развиваешь короткую и почти всегда верную поговорку:
Кто в двадцать не умен,
Кто в тридцать не женат,
Кто в сорок не богат, -
Тому и быть так.
Но тут ум ты заменил в франтовство, женитьбу, правда, оставил на месте, а к сорока прибавил, – кроме десятка, – славу и чины; тот же, который освободился, как ты говоришь, от частных и других долгов, сам по себе уже богат.
Дядя нахмурился, проговорил обычное: "Как есть мадам Кампан", – и повторил:
– Слушай же, не перебивай. Прочел тебе о счастливчиках, а вот прочитаю о себе: