– Смейся, не смейся моим предчувствиям и приметам, мне все равно, но расскажу тебе довольно странное обстоятельство: Анну Петровну я увидеть не думал, но вообрази, что в день вовсе неожиданного свидания у меня утром стал сильно чесаться левый глаз – знак, что очень обрадуюсь чему-то; после этого у меня сильно билось сердце, бросало то в жар, то в озноб. Я предчувствовал радостно, что через несколько часов увижу кого-то, а кого именно – в этом отчета дать себе не мог. Так и вышло.
Отношения свои к Пушкину покойная Анна Петровна изложила как нельзя лучше в своих воспоминаниях, напечатанных в "Библиотеке для чтения" за 1859 год; переписка же Александра Сергеевича с г-жою Керн вошла в состав и суворинского издания сочинений дяди. Повторять всем известное не нахожу надобности, но удостоверю только, что Александр Сергеевич от души ее любил. Отличаясь прелестной наружностью, непритворною веселостью, игривым умом, остроумием без ядовитых выходок (злословие для Анны Петровны было terra incognita (неведомая земля (лат.)), эта прекрасная во всех отношениях женщина несла безропотно свою горькую долю: быть нянькой одержимого подагрой старого, несносного мужа Ермолая Федоровича Керна (он был комендантом города Риги), за которого ее выдали поневоле, когда она была почти девочкой. К сожалению, присущая ей веселость и врожденное, вполне, однако, добродушное, можно сказать, милое кокетство подавало зачастую пищу недоброжелательным, злым языкам, распускавшим об Анне Петровне ни на чем не основанные, самые неправдоподобные слухи.
Распускаемые сплетни вызвали Александра Сергеевича, который, впрочем, сильно ревновал ее и к ее кузену Алексею Николаевичу Вульфу, и к своему брату Льву Сергеевичу, не говоря уже о подагрике-муже, написать всем известное стихотворение:
Когда твои младые лета
Позорит шумная молва,
И ты по приговору света
На честь утратила права,
Один, среди толпы холодной,
Твои страданья я делю
И за тебя мольбой бесплодной
Кумир бесчувственный молю и т. д.
Гораздо более хладнокровно своих друзей относилась к подлым сплетням сама их виновница. Незлобная Анна Петровна сказала однажды Александру Сергеевичу и моей матери, как это сообщила мне последняя, следующие слова:
– Неужели, друзья мои, вы думаете, что я такая пошлая дура, чтобы не вникнуть в мораль басни: "Собаки полают, собаки отстанут"? Совесть моя совершенно чиста: никому зла не делала, не делаю, делать не буду, зла не желала, не желаю и желать тоже не стану, а кто не в мою пользу открывает широкий рот, тому от души прощаю да низко кланяюсь: большому дураку – большое почтенье!
О многоуважаемой Анне Петровне Керн, которую я знал старушкой лет весьма преклонных и уже как не Керн, а как Виноградскую, я сохранил самое приятное воспоминание, равно как и о ее втором муже, Александре Васильевиче. Она переехала в 1855 году с ним в Петербург, насколько помнится, из села Сосниц, Черниговской губернии. Живя по соседству с Ольгой Сергеевной, Анна Петровна посещала мою мать до самой кончины последней, бывая у ней еженедельно, а иногда и чаще. Старушки незаметно проводили время в беседах о минувшем, находя какую-то отраду в грустных воспоминаниях об Александре и Льве Сергеевичах и вообще о тех, о которых сказал Жуковский: "Не говори с тоской их нет, а с благодарностию были…"
Анна Петровна кончила свое долговременное жизненное поприще очень печально, подобно своему мужу. Бедность и, можно даже сказать, нищета не давала обоим покоя до гробовой доски.
Глава XVII
В описываемое мною время, в конце 1829 года, происходили у моего отца и вечерние совещания относительно издания проектированной бароном А.А. Дельвигом "Литературной газеты" на 1830 год. О сотрудничестве моего отца я уже упоминал, но главным сотрудником газеты, конечно, был Александр Сергеевич, который заблаговременно подготовлял статьи, какие именно – не знаю, упоминаю только, что орган барона Дельвига украсился в 1830-м же году обширным пушкинским разбором "Истории русского народа" Полевого, "Илиады" в переводе Гнедича, заметками "О записях Видока и Самсона" и другими статьями, известными знатокам пушкинских трудов.
Дельвиг после своего возвращения в Петербург из командировки, как он выражался, в "Хохландию", куда его посылали предаваться, по его словам, "никак не поэтическим, а совершенно чиновничьим восторгам", т. е. разбирать какое-то запутанное интендантское дело, – не был уже обременен службой, так как получил очень покойное место в министерстве внутренних дел, почему Антон Антонович мог всецело посвятить себя поэзии и продолжению издания своих "Северных цветов".
Обычной спутницей посещений Дельвига оказалась, кроме музы Каллиопы, и муза Эвтерпа: романсы его "Только узнал я тебя" и "Не говори – любовь пройдет, забыть о том твой друг желает", – возведенные именно в перл создания тем же незабвенным нашим композитором Михаилом Ивановичем Глинкой, – распевались очень усердно присутствовавшими гостями Николая Ивановича и Ольги Сергеевны, под аккомпанемент или самого композитора, или же радушного хозяина, к немалому удовольствию барона, а барон, с своей стороны, знакомил посетителей и с прочими своими стихотворениями; из них Ольге Сергеевне нравились особенно, по краткости и силе, афоризмы поэта: "Грусть", "Слезы любви" и "Смерть". Первые два произведения Дельвиг написал тогда же, в конце 1829 года. Стихи же Антона Антоновича "Пела, пела пташечка и затихла", написанные раньше и положенные на прелестную музыку соревнователем и другом Глинки Николаем Алексеевичем Титовым, – моя мать не могла слушать без того, чтобы не проливать слезы.
Упомянув о покойном Титове, романсы которого стяжали тоже общую известность, не могу не заметить, что этот композитор, родители которого были очень дружны с дедом и бабкой, был тоже одним из частых посетителей описываемых мною вечеров.
Заканчивая изложение событий за 1829 год, перехожу к воспоминаниям за следующий, 1830-й, к первым числам января которого относится случившееся на одном из вышепомянутых вечеров таинственное происшествие с супругой Дельвига, Софьей Михайловной, рожденной Салтыковой, происшествие, о котором рассказала мне мать с малейшими подробностями. Я записал его в мой "Дневник", не придавая, впрочем, этому случаю особенного значения, как плоду расстройства нервов жены друга моего дяди, а если решаюсь привести его здесь, то потому, что описываемый случай имел место в присутствии дяди Александра, которым все интересуются; кроме того, моя мать, порою тоже суеверная, считала сверхъестественное явление, постигшее баронессу Дельвиг, тем более странным, что Софья Михайловна ему подверглась ровно за год до преждевременной кончины своего супруга.
Уютная квартирка моих родителей состояла из небольшой прихожей, гостиной, кабинета отца, комнаты моей матери и столовой. Правая дверь из прихожей вела в гостиную, а левая в узенький коридор, в конце которого отворялась дверь в столовую. Коридор, куда поставили старое соломенное кресло, почти негодное к употреблению, освещался прибитой к стене маленькой лампой.
Собрались вечером гости: дядя Александр, приехавший в отпуск, дядя Лев, барон Дельвиг с женой, Татьяна Семеновна Вейдемейер и еще несколько дам и мужчин – не помню кто. Перед самым ужином баронесса Софья Михайловна захотела выпить стакан воды; но, не желая пройти в столовую чрез кабинет, чтобы не обеспокоить куривших и игравших в карты мужчин, вышла из гостиной в прихожую, откуда и вступила в означенный узенький коридор.
Не проходит и десяти секунд, как все слышат дикие, отчаянные вопли. Дядя Александр и отец, выскочив из кабинета, первые бегут через комнату матери и столовую в коридор, откуда раздавались крики; Лев Сергеевич и барон Антон Антонович – туда же, с другой стороны, через гостиную и прихожую; дамы за ними следом. В коридоре находят обезумевшую от страха Софью Михайловну; ее уводят в гостиную.
Все суетятся, кто с водой, кто с уксусом, кто с одеколоном, что попадется под руку.
Придя в себя, Софья Михайловна рассказала следующее:
Не успела она очутиться в коридоре, как увидела сидевшего в креслах старика с ниспадавшими до плеч волосами, лицом желтым, как у любого покойника, оскаленными зубами и глазами навыкате, из которых исходили как бы лучи зеленого цвета. Старик был одет – насколько баронесса заметила – в серый ободранный армяк. Старик, при ее приближении, встает с кресел, подходит к ней, загораживает дорогу в столовую и хохочет.
Слушатели рассказа баронессы расхохотались в свою очередь, и Александр Сергеевич – первый.
– С вами просто сделалось дурно от духоты в этой гостиной; в коридоре закружилась голова и показалось Бог знает что, – успокаивал дядя.
– Да что тут долго рассуждать, – перебил дядю Дельвиг. – Я тебе, Соня, хочешь, докажу, что твое привидение вздор. Пойдем-ка всей компанией в коридор. Твой старик сам струсит. Видишь, сколько в нашем войске пар кулаков? – прибавил он смеясь.
– Идите все, а я ни за что, ни за что, барон! (Так она всегда называла мужа.)
– Не пойдешь, понесу, – продолжал смеяться Дельвиг, который, будучи физически очень силен, поднял с этими словами жену на руки как перышко и, закричав: "За мной, храбрая команда!" – отправился к страшному месту.
Хозяева и гости последовали за ним; жена крепко обвила его толстую шею руками, но не успел Антон Антонович сделать в коридоре и пяти шагов, как Софья Михайловна опять закричала благим матом: "Вот он, вот он! Стоит против тебя, нас не пускает! вижу, вижу его"… и… лишилась чувств.
Не скоро баронессу привели в сознание. Литературные разговоры и карты, конечно, прекратились, и гости разъехались раньше обыкновенного; остался у нас один дядя Александр.
Он сказал сестре:
– Теперь Софью Михайловну к тебе на квартиру и калачом не заманишь. Завтра к ней зайду; скажу, что ваш лакей хотел, ради святок, нарядиться шутом да позабавиться.
– И бесподобно, – похвалила Ольга Сергеевна.
– А ты к ней заезжай послезавтра и подтверди то же самое.
На беду, мои родители держали не одного, а двух камердинеров, – благо прислуга была тогда дешева. Насчет их имен Ольга Сергеевна с братом не сговорилась, так что на вопрос баронессы, кто именно пошалил, – Александр Сергеевич свалил вину на Ермолая, а на следующий день моя мать заявила, что виновник всей суматохи Прокофий.
– Как же это? Ты говоришь Прокофий, а твой брат – Ермолай? После этого, воля твоя, – сказала баронесса, – я к тебе не приду, пока не переменишь квартиры. Барон пусть ходит, а не я. Если хочешь со мной видеться, то можешь всякий день, но у меня, а не у тебя.
Софья Михайловна сдержала слово: квартирка в доме Дмитриева больше ее и не видала, несмотря на все насмешки барона, моей матери и дяди Льва Сергеевича.
Глава XVIII
В это самое время, именно в начале 1830 года, оба дяди мои были неразлучны с Соболевским. Бабка моя, Надежда Осиповна, очень его сначала недолюбливала, не постигая, что может быть общего между ее сыном-поэтом и этой, как она выражалась, олицетворенной прозой-выскочкой (cette prose personnifee de parvenu), а по своему чванству Надежда Осиповна не переваривала генеалогии Соболевского.
Действительно, между характерами творца Евгения Онегина, Бориса Годунова, Полтавы и комическом рифмоплетом лежала, по-видимому, целая пропасть. Но так ли было на самом деле?
Под маской напускной веселости, выражавшейся в сатирическом взгляде на окружающее общество и забавных выходках, порою доходивших до известного рода цинизма, Соболевский носил в душе своей чувства теплые, возвышенные и, как принято теперь называть, "гуманные", – точнее скажу по-русски – "человеческие", щеголять которыми Сергей Александрович находил совершенно ненужным. Обожая свою несчастную мать, всегда готовый на помощь друзьям и делом, и добрым, благоразумным советом, а нуждающимся оказывая поистине христианское милосердие, Соболевский "пришел, увидел, победил" сердце моего дяди; бичуя же беспощадной сатирой всякого, кто имел низость ставить Сергею Александровичу из-за угла в укор, что он "дитя любви", Соболевский заставлял этих господ кланяться ему, что называется, ниже карманов.
Дядя Александр, познакомясь с Соболевским гораздо прежде 1830 года, скрепившего их дружбу, и познакомясь чрез товарища Сергея Александровича по университетскому пансиону, – именно своего брата Льва Сергеевича, – сразу постиг характер и качества нового друга, причем понял отлично, что этот друг как нельзя более душевно страдает и что эти страдания были спутником всей жизни прикидывающегося беззаботным неподражаемого комика.
Свою скорбь Соболевский выразил Александру Сергеевичу в следующей стереотипной фразе: "Je suis un etre malheureux, parce que je suis stigmatise par le sobriquet d’un His naturel". (я несчастное существо, потому что заклеймен прозвищем сына любви.)
Родители Соболевского, фамилии которых мне очень хорошо известны, были людьми с состоянием и принадлежали к высшему кругу. Отец его, г. С, будучи, подобно его матери, природным русским, приписал сына, за весьма значительное денежное пожертвование, к польскому дворянству, выхлопотав для сего как фамилию "Соболевского", так и присвоенный некоторым представителям этой фамилии герб "Слеповрон" ("Slepowron" ("Слепой ворон" (искаж. польск.))).
Говоря об этом обстоятельстве, считаю не лишним заметить, что в Польше многие дворянские однозвучные фамилии, не находящиеся между собою в родстве, отличаются одна от другой по гербам, и наоборот; один и тот же герб употреблять могут дворяне, носящие совершенно разные фамилии; самые же гербы, в свою очередь, имеют особенные названия, большею частию по их рисункам; например, гербы Labedz (лебедь), Pelikan (пеликан), Slepowron (слепой ворон), Коrсzak (ковш) и проч.
Иногда, для отличия родов однозвучных фамилий, польские дворяне присоединяют к своему родовому имени и название присвоенного ему герба, например: Klamra(скоба; пряжка (польск.))-Siennicki, положим, Slepowron-Sobolewski и т. д.
Как бы ни было, Соболевский, сам подсмеиваясь над своим "слеповроном" и говоря, что эта "слепая ворона залетела невзначай с берегов кофейной Вислы, – оттуда, где рожи очень кислы, – к обитателю лазурных невских вод", обнаружил всю тягость снедающего его горя только Пушкину и сестре его, Ольге Сергеевне. В другом же обществе всякие разговоры о "детях натуральных" были для Сергея Александровича невыносимы. Если в его присутствии возникали подобные разговоры, Соболевский терялся, краснел, бледнел, уходил в другую комнату, а раз, когда этого сделать было невозможно, Сергей Александрович почувствовал себя дурно и едва не упал в обморок, о чем и рассказала мне Ольга Сергеевна, сообщив и нижепомещаемый разговор.
Неприятный для Соболевского случай произошел именно очень скоро после приключения с баронессой Дельвиг, и Сергей Александрович сообщил о нем по секрету Ольге Сергеевне, говоря, что он при публике объяснил свой обморок простым головокружением, но так как у Соболевского не было секретов и от Александра Сергеевича, то моя мать передала брату рассказ его друга в присутствии сего последнего.
Пушкин хотя и гордился до некоторой степени своим происхождением, что и доказал написанным в том же 1830 году стихотворением "Моя родословная", но гордился перед теми, перед кем гордиться он считал необходимым; но в душе никогда не мирился с предрассудками, в силу которых общество бросает камень в ничем не повинных "детей любви", что и доказал в беседе своей с другом, в присутствии Ольги Сергеевны:
– Душа моя, "Калибан", – так прозвал дядя Соболевского, по имени одного из героев шекспировских трагедий, – на твоем месте я в обморок бы не упал на потеху бестактных дураков, qui parlent de corde dans une maison de pendu, а так бы их моим языком осрамил, что они позабыли бы у меня, где сидят. Да, братец, меня как нельзя более возмущает, что всякого рода мошенникам и канальям сходит часто с рук всевозможная пакость, потому что они записаны-де законными сыновьями известных по своему положению в свете людей, между тем как ни в чем не повинное "дитя любви", с самого появления на свет Божий, несет незаслуженную кару за орфографическую ошибку матери (pour la faute d’or-thographe commise par sa mere), будь он умен как Ньютон, добр ну… как сестра моя Ольга и честен как Дон-Кихот. Общество считает их париями, отказывает во всем, сторонится от них, как от прокаженных, а делает это потому, что само еще не развито и не набралось ума, даже здравого смысла. Не говорю уже о тех, кто осмеливается показывать явное презрение несчастным детям любви, – это сущие свиньи, – не говорю уже и о тех, кто в их присутствии смеется над случаями незаконного рождения, – это неделикатные невежи. Но, с другой стороны, не понимаю и того, как можно стыдиться своего происхождения? Виноват ли я, например, что родился, положим, в Москве, а не в Калькутте, что ростом невелик, собой неказист? Есть чего, черт возьми, стыдиться!..
Дядя Александр как бы подкрепляет, не могу не заметить, высказанное Соболевскому свое profession de foi в напечатанной им в "Литературной газете" статье "О выходках против литературной аристократии".
Считаю необходимым уделить в моей "Семейной хронике" место Сергею Александровичу Соболевскому, потому что он был едва ли не самым близким другом дяди Александра Сергеевича; притом же об этом замечательном человеке очень мало известно в печати.
Лишась отца еще в очень молодых годах, Сергей Александрович посвятил, можно сказать, всего себя уходу за нежно любимою матерью, которой в 1828 году и закрыл глаза. Дядя Александр Сергеевич особенно уважал в своем друге святое сыновнее чувство и говорил Ольге Сергеевне:
– Вполне соболезную бедному Сергею. Утратив мать, он совершенно одинок, никто не пойдет с ним под венец, вспомни мое слово. – Так и вышло.
Мать Соболевского скончалась в Москве, летом 1828 года, и дядя Александр, узнав об этом, написал ему следующее:
"Вечор узнал я о твоем горе и получил твои два письма. Что тебе скажу? Про старые дрожжи не говорят трижды; не радуйся нашед, не плачь потеряв; посылаю тебе мою наличность, остальные 2500 получишь вслед. "Цыганы" мои не продаются вовсе; деньги же эти трудовые, в поте лица моего выпонтированные у нашего друга Полторацкого. Приезжай в Петербург, если можешь. Мне бы хотелось с тобой свидеться да переговорить о будущем. Перенеси мужественно перемену судьбы твоей, т. е. по одежде тяни ножки; все перемелется, будет мука. Ты видишь, что, кроме пословиц, ничего путного тебе сказать не умею. Прощай, мой друг".