Искренней в фильме была только Гурченко. Она еще верила в свою звезду, верила опыту режиссера. Честно выполняла его требования, демонстрируя профессионализм и самоотдачу, какие для общего кошмарного уровня картины были излишней роскошью. Работа ее захватывала, жизнь была счастливой, сгущавшихся туч она пока не замечала. Хотя интервью у нее уже никто не брал. Интерес к новой "звезде" быстро падал.
Надо понять – почему. Неотразимая Джанет Макдональд, кумир ее детства, была примерно одинакова и в салонных "Весенних днях", и в экзотичной "Роз-Мари", но успех ее только разгорался. Марика Рекк в фильме "Дитя Дуная" так же тяжеловесно проказлива и так же замечательно бьет чечетку, как и в "Девушке моей мечты", но слава ей сопутствовала всю жизнь. Любая "звезда" замешена на чем угодно, только не на разнообразии приемов, стилей, жанров, не на содержательности драматургии, не на мастерстве перевоплощения. От "звезды", как от мороженого, публика ждет все тех же сладостных ощущений.
"Звезда" – не только обозначение популярности. "Звезды" – каста актеров, создавших некий миф и его оберегающих. Далеко не всегда этот миф идет во вред творчеству – иногда он хитроумно вплетается в плодотворную, богатую серьезными работами жизнь в искусстве, сообщая ей привкус легендарности. О таких актерах вспоминаешь с ностальгией: им посчастливилось угадать мелодию времени, в которой отражены какие-то важные потребности современной им публики.
Так Любовь Орлова воплотила в себе оптимизм музыки Исаака Дунаевского и энергичных фантазий Григория Александрова. Все это, вызванное временем и им вдохновленное, она персонифицировала, претворив в живые, обаятельные, сразу полюбившиеся образы. Орлова потому и была звездой – может быть, единственной во всем нашем кино, – что, позволив себе отклониться от "генеральной линии" в "Композиторе Глинке" или "Ошибке инженера Кочина", в главных своих ролях бережно соблюдала свой "имидж", свою блистательную легенду: даже в платье очередной золушки оставалась принцессой. В комедии-мюзикле "Весна" эта особенность ее актерского метода была сформулирована и возведена в ранг концепции, оправданной самой жизнью: обличье "сушеной рыбы" оказывалось для ее ученой героини всего лишь неказистой маской. Эту маску нужно было содрать – и тогда миру являлась женщина, умеющая быть и обаятельной, и кокетливой, чей удел не только наука, но и любовь. Две героини, сыгранные Орловой в этом фильме, – ученая Никитина и опереточная актриса Шатрова, – эти кажущиеся антиподы под занавес выходили к зрителям с веселым музыкальным назиданием, а потом, поклонившись, превращались в одну – звезду кино Любовь Орлову, все это нам показавшую.
Такой жанр, такой "имидж", такая закваска не только актрисы, певицы и танцовщицы, но – звезды. Требовать от нее достоверности на бытовом уровне – значит уничтожить сам жанр, в котором сделаны все комедии Александрова.
В "Карнавальной ночи" Гурченко начинала как звезда. Она уверенно выходила на эстраду, ослепляя улыбкой. Двигалась легко и пластично. Пела в ритме фокстрота – и это в то время, когда даже благопристойное танго еще только начинало, робко и редко, звучать по радио под кодовым названием "медленный танец". В то время, когда на эстраде было принято стоять столбом. Шла борьба со "стилягами" и "стильными" танцами. Но молодость брала свое – и танцевали, и слушали фокстроты "на костях", и стояли "на атасе", опасаясь дружинников. И вдруг все это запретное – на экране. Легально. Бесстрашно. Дух веселого бунта, учиненного героиней, сметал все косное и глупое, а рядом с ее торжествующей талантливостью бюрократ Огурцов выглядел особенно жалким и смешным.
Бунт персонифицировался в новой звезде. Сходство с Лолитой Торрес подтверждало ее "звездность" и казалось достоинством. У нас такого не было. "Девушки моей мечты" брались в качестве трофея. "Возраст любви" импортировался из-за границы. А тут своя, отечественная Лолита, это ж сколько можно с ней наснимать фильмов!
И пошло дело. И довольно быстро пришло к "Роману и Франческе". И тогда выяснилось, что звезда должна сиять собственным светом. Отраженным сияют планеты, а для кинонебосклона таких светил не предусмотрено.
Интересно, что "Роман и Франческа" – фильм, означавший для Гурченко окончательное крушение надежд, – запомнился ей как нечто особенно дорогое: в нем она сыграла свою первую большую драматическую роль. Она забыла, что волей драматурга ей надо было произносить тексты наподобие "Джузеппе, мой милый, скрыть я не в силе…" Но хорошо помнила, как душа разрывалась на части горем ее Франчески и что картонный мир фильма был ею пережит всерьез.
Это вполне укладывалось в систему координат, привычную экранам той поры: кино как мир грез, над этими грезами можно плакать. Даже пройдя ВГИК, Люся оставалась той девчушкой, которая бережно повесила на стенку промерзшей харьковской комнаты два портрета Марики Рекк – в перьях и длинном полупрозрачном платье. Искусство в ее представлении не тщилось, да и не должно было отражать окружающую жизнь. Оно ее дополняло, а также ее составляло – примерно так, как свет звезд дополняет тишину ночи и составляет ее очарование. Пронизывает насквозь, наполняет загадочным мерцанием и, казалось бы, с ней неразлучен, но в то же время недосягаемо далек. Совсем из других галактик.
Ханжеством и глупостью было бы утверждать, что такое мифотворчество – от лукавого. Оно отвечает потребности человека переключиться из забот – в радость. В блокадном Ленинграде работала оперетта. Именно оперетта! Голодный Эдвин объяснялся едва не падающей от недоедания Сильве в любви – и публика переполняла нетопленый зал. Наверное, здесь дело не только в том, какой театр успели эвакуировать, а какой – нет.
Наверное, Гурченко могла бы сделать блестящую карьеру на поприще звезды. Сияла бы в нашем кино диадемой, все дело которой в том, чтобы сиять – независимо от житейских хворей. Украшать. Напоминать даже в труднейшую из минут, что жив, жив мир веселый и беззаботно счастливый, красивый легкой, каждому внятной красотой. И тем, в общем, помогать нам в жизни. Она именно так понимала свое будущее.
Молодая актриса была счастливым материалом, который нуждался в обработке умной, умелой, талантливой. Ей нужен был режиссер, который заинтересовался бы возможностями актрисы всерьез и надолго – как в свое время заинтересовался Орловой Григорий Александров и сделал из солистки музыкального театра звезду экранов. Но Люсе такой режиссер не встретился ни тогда, ни потом: Александров был последним из титанов советского мюзикла, и мы с вами уже проследили, как музыка в нашем кино постепенно уходила с авансцены на второй план, становилась фоном, довеском, который теперь многих даже раздражает, – критики часто выговаривают режиссерам, что музыки "слишком много". Гурченко танцевала не хуже Марики Рекк, но зона пустоты и непонимания вокруг ее музыкальных героинь быстро расширялась.
Потом, позже, у нее достало таланта самой, без посторонней помощи вырвать у судьбы этот звездный "имидж" – свой, ни на какой другой не похожий. Она блистала в любимом ею жанре варьете, мюзик-холла, бурлеска, снялась в нескольких опереттах и мюзиклах, в последние годы жизни осуществила несколько театральных проектов – но поздно, очень поздно.
С другой стороны, нетрудно представить, что стало бы с Гурченко, если бы ее судьба сложилась в соответствии с ее мечтой. Скорее всего, ни она, ни мы так и не узнали бы, какой дар драматической актрисы затаился в этой поющей девушке с талией Лолиты Торрес. Кино лишилось бы ее пронзительных работ в "Пяти вечерах", "Вокзале для двоих", "Двадцати днях без войны"… И не было бы в этой судьбе раздвоения на две несовместные, кажется, актерские ипостаси, которые вечно спорили друг с другом, оставляя горькое чувство нереализованности, а на самом деле дополняли, обогащали друг друга и сделали Людмилу Гурченко единственной и неповторимой.
Коммуняки
А однажды пришло диковинное письмо от заморского принца, владельца острова. Принц видел меня в кино, я ему понравилась, родителям его – тоже. Всей семьей они мне делают предложение посетить их остров. Просьба ответить, когда я могла бы приехать. В письмо вложено несколько фотографий. Принц – с черными курчавыми длинными волосами, в блестящих одеждах. На голове у него сверкающий шлем с торчащими высокими перьями. Фотографии родителей в белых одеждах, сидящих на фоне ажурной беседки. И еще несколько фотографий с видами его владений.
Из книги "Аплодисменты, аплодисменты…"
Интересно представить, каким ей виделось будущее теперь, с пика ее первой славы.
Уже наутро после премьеры "Карнавальной ночи" Люся почувствовала, как резко все изменилось. Ее стали узнавать в троллейбусах. Вскоре пришлось выехать из общежития и снять комнату, потому что все вокруг полагали, что звезды купаются в деньгах. Хозяйка квартиры, бывшая балерина, с ужасом смотрела, как Люся развешивает на ее мебели выстиранное белье: "Что вы делаете, Люся?! Это же антиквариат!"
"А я не понимала, как это ужасно, – со смехом вспоминала Гурченко. – Я любила все красивое, но не знала, как с ним обращаться!"
В ней тогда работал очень мощный мотор: она осуществляла папино наставление "Дуй вперед!". Все звезды, которых Люся боготворила, шикарно одевались. Где и на что покупать такие прикиды, она даже теоретически не представляла – научилась шить сама, и еще до своей триумфальной Леночки Крыловой щеголяла в модной юбке колоколом с накрахмаленными до хруста оборками.
Но еще более мощным мотором была ее вера в то, что мир вокруг доброжелателен, надежен и лишен коварства. Здесь тоже сказалось наследие ее семьи, и она об этом говорила отважно и красочно. У нее свой способ рассказывать. Пишет она – иной литературный классик может позавидовать. А говорит… этого словами не передать. Она и в устных рассказах прежде всего – актриса. Оборвав фразу на половине, остальное доигрывает, мгновенно перевоплотившись в описываемого персонажа. Даже в личной беседе с нею я не раз жалел, что этого никогда не увидят зрители – все сыграно для единственного слушателя. И диктофон этого не передаст. И тем более – бумага. Расшифруешь диктофонную запись – и с отчаянием понимаешь, что главный смысл рассказа был в этой мимике, в пластике, в интонациях. А в словах – какие-то отрывки из обрывков, часто не связанных между собой, – связкой была ее игра. И логика в этом рассказе своя – ассоциативная. Формально темы рассказа бессистемно скачут, а в живой речи все накрепко сцеплено, как в очень хорошем спектакле.
Поэтому ни одно интервью Людмилы Гурченко не выражает и сотой доли того, что она сказала.
Но сейчас не интервью. Сейчас я пишу книжку, и есть возможность усесться поудобнее и все, что Гурченко оставила между строк, вообразить. Итак:
– После "Карнавальной ночи" – о-о! – у меня тогда все пошло совершенно иначе. В Москве назревал Всемирный фестиваль молодежи. Вам сейчас трудно представить, как это было, а тогда сама мысль о том, что в нашу закрытую страну нагрянут тучи иностранцев, – да что вы, это ж ужас! И стали происходить какие-то вещи, которых я не понимала.
Я в своем Харькове вообще мало что знала. Я о тридцать седьмом годе узнала только в институте! А тут вдруг началась вербовка всех красивых девочек и мальчиков. И люди на это шли, потому что боялись самого вида красной корочки. Вы смотрели фильм "Мой друг – стукач" Алексея Габриловича? Там есть такой персонаж, вполне реальный, – Дима. И вот он, когда вспоминает о том, как стал стукачом, все кричит: "Коммуняки, коммуняки!" Он испугался этой гэбэшной корочки. Он так смертельно испугался, потому что вся его семья была уничтожена в тридцать седьмом, и он честно признается: мол, я затрясся и сказал "да-да-да!".
Но со мной-то ничего такого никогда не было. Я очень любила Родину. Не хочу говорить "отечество" – Родину! Страдала, что я не мальчик и не могу за нее воевать. Ходила босиком по морозу. Как только нам в школе рассказали про Зою Космодемьянскую, я тут же пошла по морозу босиком – вечером, чтобы никто не видел. Решила проверить: выдержу или нет? Вытерпела и теперь знала: будут пытать – выдержу! Вот так я готовила себя: стреляйте, вешайте, а я люблю Родину! Так я воспитана. Это мне до сих пор помогает: когда в чем-то я спотыкаюсь – думаю: "Какого черта унывать – на войне и не такое бывало!"
Но с вербовкой до той поры я не сталкивалась. И вот она началась – меня стали вербовать. Я долго не понимала, в чем дело: прямо из общежития куда-то повезли. Да что там! Не "куда-то" – а на седьмой этаж гостиницы "Москва". Какие-то люди в черном, и все такое. Я и там говорила, как я люблю Родину, – ну ничего не понимала, куда они клонят и чего от меня хотят! Потом привезли еще раз, и еще раз, а потом уже впрямую предложили: "Понимаете, скоро в Москву приедет много иностранной молодежи, и нам это все будет очень интересно". А взамен за "помощь" предлагали и квартиру, и научить языкам интенсивно, но одно условие: никому ни слова!
Как, думаю, это так? За какие заслуги я это все получу? Ну наивная была до глупости. Очень долго. Такие моменты наивности и сейчас случаются – когда я ничего не понимаю, только "Ах!". А потом себя осекаю: "Тихо, Люся!" Сначала – "Ах!", а потом – испуг. И поразительно: эта моя подозрительность потом всегда оправдывалась: правильно, что испугалась, правильно, что не сделала!
Короче говоря, поставили условием, что никому ни слова. И даже родителям. А кому я еще скажу – у меня никого нет! Я из Харькова, одна в Москве. А в Харькове вообще уже не верили, что на афише – это я. Там в кинотеатре "Комсомолец" на Сумской висела афиша, папа стоял возле нее и говорил: "Это – моя дочь!" А на него смотрели как на сумасшедшего и тихо отходили в сторонку. А папа мой был в шляпе в сеточку, как у Хрущева, штаны широкие. И от него отходили, как от ненормального. Как реагировал папа – я тут не могу повторить: очень много идиоматических выражений. "Да ты разуй глаза, это моя дочь! Видишь, вот фотография: тут ей три года, тут ей пять. Вот – я. А вон ее мать". Тут мама быстро надевала темные очки и перебегала на другую сторону – стеснялась. Мама совсем другая была – Елена Симонова, дворянских кровей, что она всегда старательно скрывала: могло выйти боком. Вот такие у меня были папа с мамой – что же, и им ничего нельзя сказать?!
А еще была бабушка. Она из дворян, но это от меня скрывали. Да я ее и не любила: она меня называла "пионэркой", а про Ленина говорила, что он подлечуга и провокатор. Мол, "Как людюшки жили при царе! Всего было вдоволь: своя скотина, свое поместье, дом на улице Огарева в Москве, муж мой Александр Прокофьевич – директор двух гимназий!"
"А вы знаете, Марк Гаврилович, – говорила она моему папе, – что мы выписывали из Англии машину "Маккормик"? А вы знаете, где я одевалась? В "Мюр и Мерелизе"!" Папа ее успокаивал: "Мам, не надо, не надо про это!"
С утра до вечера бабушка не отходила от иконостаса – это надо было видеть! А мать в Бога не верила, она комсомолка с семнадцатого года и все убеждала бабушку, отрывала ее от молитвы: "Мама, ну что вам дал ваш Бог?!"
А папа дипломатично молчал: он человек деревенский, и фамилия его была по-настоящему Гурченков. Это потом, когда он уехал в Харьков, то стал Гурченко… Вообще, я думаю, в нашей харьковской семье собралась вся советская власть, а может быть, и плюс электрификация всей страны. Вот оттуда я вышла, понимаете? Вот такой я полу-"совок", признаюсь.
Но тогда, в гостинице "Москва", я от предложений этих людей в черном резко отказалась. Так и сказала: знаете, товарищи, я люблю свою Родину, но вот этого – не могу.
И после этого случая у меня постепенно начал выстраиваться главный закон жизни: что "мое" и что – "не мое". Прекрасное – но не мое. Чудный – но не мой. Красивая одежда – но не моя. В общем, отказалась. И пошла сниматься в "Девушке с гитарой". Тут же, с ходу. Но, оказывается, не все так просто, и этот отказ мне еще аукнулся.
Как? Сейчас расскажу. Я за съемки в "Карнавальной ночи" получила восемь тысяч. По сравнению с моей стипендией в двести шестьдесят рублей это было очень много! Выслала денег папе с мамой – на отдых. Себе купила часы-"крабы" – они до сих пор у меня лежат. Два костюмчика купила. И все, больше у меня ничего не было. Даже чулки для выступлений иногда приходилось занимать у пианистки… вот так. А тут вдруг предлагают поехать с концертами и обещают за три песни из "Карнавальной ночи" сорок пять рублей официально плюс еще триста – в конверте. Со мной в этом концерте должны выступать знаменитые народные артисты – ну, думаю, вот и наступает звездная жизнь! Да за эти триста – я же себе все куплю, что нужно! Откуда я могла знать, что такое "левый" концерт! Совершенно искренне думала – так всегда и бывает.
И тут в "Комсомольской правде" выходит статья "Чечетка налево"! Мол, зазнавшаяся звезда халтурит почем зря. А какая халтура – я на этих концертах выкладывалась как могла: училась чувствовать зрительный зал. И началось. Харьков от меня тут же открестился: "Вы позорите наш город!" На улицах швыряли в спину камни – все было. А однажды прямо со съемок, вот как была в платьице, так меня и привезли на улицу Куйбышева, где располагались разные министерства. И там министр культуры Михайлов так мне и сказал: сотрем с лица земли, фамилии такой не будет – ясно? Увозите ее! Всё. На том и закончилась моя первая жизнь в кино – я не снималась десять лет. То есть снималась в каких-то маленьких фильмах, в ролях, о которых великая Фаина Раневская сказала: сняться в таком – как плюнуть в вечность.
Так что, как видите, от папы во мне – больше. Он никогда не был себе на уме, был вот таким открытым: все людя́м, людя́м. И все эти закулисные дела просто не понимал. И когда меня вдруг перестали снимать, он страшно переживал: "Дочурка, может, ты какой ляпсус допустила, что тебя не снимают?" Ну как я ему про этот ляпсус расскажу?
…Карикатура в "Комсомольской правде" изображала яйцо, из которого вылупилась Люся Гурченко – ярко накрашенная, с длинными хваткими руками, раскинутыми на манер хищных паучьих лап. Это был страшный итог ее первой коварной славы.
– Нет, это неправильно, когда слава приходит к молодому актеру: он еще ничего не знает и не умеет, – завершала такие монологи Люся. – Меня эта первая слава изломала и оставила в полном недоумении.
Смутное время
Когда впереди интересная работа, нет более счастливого времени.
Из книги "Аплодисменты, аплодисменты…"
Гурченко часто повторяла, что после краха "Девушки с гитарой" десять лет не снималась, а если снималась – то все это "плевки в вечность". Она уверила себя, что вторая и настоящая ее жизнь в кино началась только с фильма 1973 года "Старые стены".
Все, что до "Старых стен", помнилось ею как сплошная полоса неуверенности, неизвестности, ожидания чего-то страшного. Взлет был подсечен на самом старте, и мир, только что распахнутый ей навстречу, теперь злорадно щерился: чем выше взлетишь – тем больнее падать.