Переписка Бориса Пастернака - Борис Пастернак 14 стр.


Если Оля хочет наверняка заручиться от меня ответом, то пусть оставит меня без писем, и лишенье скажется, и насильно заставит меня написать. Если же можешь, родная Олюшка, то прости мне его. Но вот я и отвечаю тебе; не о чем говорить, я чист перед тобою. Как догадаться мне о втором плане биографии по тем недосказанностям, которыми ты его касаешься. Ужасно жаль, что я не могу повидать тебя завтра и расспросить напрямик. Что же тогда дорогого на свете, если не твое душевное спокойствие и счастье? Благодарю и тебя за приглашение и гостеприимство. В июле я наверное воспользуюсь им. Теперь же крепко обнимаю вас обеих. Пустое письмо, я пишу его лишь из боязни промедленья, при таких окликах, как ваши, недопустимого.

Tout à Vous deux. [82]

Боря.

Пастернак – Фрейденберг

Москва, 19.VII.1928

Дорогая Олечка! Прости за новое свинство: на твой привет из Царского и приглашенье, переданное через Канского, до сих пор не ответил. Но, друг мой, если бы ты знала, что это была за гонка, что за каторга! Конечно, человеку постороннему достаточно на меня только взглянуть, чтобы по ввалившимся щекам сразу догадаться, что я не у вас в Питере провел этот трудный месяц. Но успел ли бы я столько, если бы за это не заплатил долей здоровья, тоже вопрос. Что это именно была за работа, долго рассказывать. Это и переделка старых книг, вроде "Поверх барьеров", которые обезображены были опечатками да и независимо от этого достаточно дики, и многое другое. Друг мой Олечка, если хочешь взглянуть, как я просто стал писать, достань 7-й номер Красной Нови, это продолжение одного моего романа в стихах, но самостоятельная часть и ее можно читать, не зная начала; в крайнем случае посмотри № 1 того же журнала за этот год. [83] Уезжаю совершенно истомленный и тебя и тетю страшно люблю. Геленджик, ул. д-ра Гааза, 22.

Обнимаю вас обеих. Весь ваш Б.

Я писала Боре о пережитом, в виде итога. Мне хотелось сказать ему, наконец, что мое сердце занято, хоть и несчастливо. Он писал мне в конце октября, после холодного молчания, вызванного этим известием.

Пастернак – Фрейденберг

Москва, 22.Х.1928

Оля, дорогая, я наверное потерял тебя и тетю, и этого уже ничем не поправить, вы вправе навсегда отказаться от меня и забыть, тем более что мне нечего выставить в свое оправдание. Я не знаю, что это у меня было во вторую половину лета и всю осень, но в этом состояньи, которым я нисколько не тяготился, я не ответил бы тебе и в том случае, если бы твое письмо состояло только из двух первых четвертушек и не было третьей, в которой ты говоришь о своей "регенерации" и, как бы успокаиваясь, смягчаешь остроту неотложности, к которой взывает начало письма. Вот видишь ты, насколько я виноват, и не знаю, не жалеешь ли о доверии, которым меня подарила. Все остальное (в отношении допущенного свинства) совершенные пустяки: и то, что приехали мы 16-го, и письмо твое "все равно" не по моей вине пошло, т<ак> ск<азать>, в лежку, самостоятельно ее открыло; и то, что нашли мы квартиру в состоянии ремонтного разгрома, а это всегда колеблет ощущение времени, во всех отношениях, и особенно в отношении нравственной ответственности; и то, наконец, что до твоего письма в этой полосе безнадежно-усталого и блаженного "рукомахательства" (от: рукой махнуть) – были еще более вопиющие прецеденты.

Сейчас я пишу тебе без надежды услышать что-нибудь в ответ: такая неожиданность меня бы даже смутила и пристыдила, мне бы этого не хотелось. Я придрался к случаю. Тут человек один привез полный чемодан подарков от наших, где есть вещи и вам и нам, и в разные города. Вдвойне рад этой посылке, как поводу заговорить, наконец, по-человечески.

Ах, Оля, Оля, точно ты не знаешь, в виде правила, не меняющегося ни от времени, ни от чего другого, что видеть тебя для меня всегда большая радость, пока к несчастью все еще остающаяся мечтой? И кстати. Вот когда я почувствовал роковые последствия своего молчания. Весной только и разговору было о том, чтобы снять дачу под Москвой и тебя с тетей сюда законтрактовать насильно, либо же тебя вызвать на Кавказ. Удивительно, что Женя этого не вспомнила и вам не сказала.

Теперь о том, что ты пережила. Но если бы ты и не внушала мне, что этого не надо касаться, как вещи, якобы отошедшей в прошлое, я бы не знал, как об этом заговорить. Ты и себе, насколько я могу судить, всякие счеты с этим затрудняешь, как только можешь; ты переводишь то, что наполовину в твоей воле, в безраздельное веденье судьбы; по-видимому тебе ничего "этого (т<о> е<сть> вторжения чужой жизни) в последней волевой глубине не хочется. И кто тебе тут судья и советчик? Странно тебе будет это от меня услышать, но, думаю, ты должна слепо довериться собственному упрямству, т. е. тому, что отдает, так сказать, часами с большим заводом, все равно старые ли это и знакомые тебе часы или новые, нелепые, но упрямо навязчивые в своей неожиданности. Потому что вопрос не в доводах разума или чувства и не в их вескости, а в той силе, которая обещает остаться в тебе по принятии решения и перемене… если не пути, то хотя бы жизненных привычек. Но наверное я ломлюсь в открытую дверь или грубо заблуждаюсь. Потому что я как будто бы говорю о каком-то житейском шаге, пусть и в предположении, ты же, не рассказывая, рассказала мне о чувстве, которое всегда, конечно, несоизмеримо больше всякого такого шага.

Вероятно, тебя можно уже поздравить с окончанием "Прокриды", т<о> е<сть> с приведением работы в окончательный, дорожно-отпускной вид. Разрешились ли все те вопросы, которые предшествуют сдаче ее в печать, ты мне их в конце письма торопливо перечислила. Вижу и знаю, как напряженно трудно тебе в последней установке осуществлений, в той, уже не требующей ни мысли, ни нового наплыва чувства "уборке жизни", которая требует от людей легкости и других недостатков, и становится неописуемо трудной не столько от внешних неудач, сколько от прирожденных достоинств. Не пиши мне, пожалуйста. Дай, – уладится тут кое-что у меня, и я сам тебе напишу. Ты увидишь, что я переживаю много с твоим сходного. Но открытку ты все же пошли мне, о здоровьи тети. Женя видела ее простуженной, в состоянии легкого гриппа. Хотя я этого не заслужил, однако неизбежно и механическое извещение о получении посылки. Вот тут ты и скажи мне о тетином здоровьи и о своей работе. Крепко вас обеих обнимаю и люблю. От всех поклоны и поцелуи.

Твой Боря.

Фрейденберг – Пастернаку

Ленинград, 24.ХII.1928

Дорогой Боря!

Мне суждено поздравить тебя с праздниками и пожелать всего лучшего перед наступлением Нового Года. Ведь ты знаешь, что переписка наша такова, что я могу тебе писать только по деловым поводам. Сейчас он таков.

Секретарь литературного отделения Института истории искусств Борис Васильевич Казанский, добрый мой приятель, просит, чтоб я передала тебе просьбу института и его. Институт выпускает о тебе исследование Бухштаба, и у них принято, чтоб в начале книги шла статья самого автора. Она может быть автобиографическая (примечание мое: ради бога, без Одесс и т. д.), либо принципиальная, либо о поэзии вообще или о своей и т. д. Так вот, просят тебя прислать им такую статью и спешно, кажется (не помню). [84]

Эпиграф я забыла надписать: "благослови вас бог, а я не виноват". Не могу отказать милому Борису Васильевичу в его невинной просьбе, и исполняю ее механически. Мне в этом деле нечего ни прибавить, ни убавить. Сам Б. В. тоже тебе напишет, так как я отказалась брать на себя функции более делового характера. Почему он хотел моего посредничества – для меня непонятно; возможно, что он слишком ценит мои слова и переоценивает письма.

Мы ждали Женечку и одно время были приподняты мелькнувшей возможностью ее приезда. Крепко вас целую.

Твоя Оля.

Пастернак – Фрейденберг

Москва, 27.XII.1928

Дорогая Олечка! Ах, если б ты знала, как мне плохо, как безысходно-неопределенно-трудно последнее время. С самой весны я как-то справлялся только с житейскими нуждами, ничего же нового и живого не сделал. Виноват в этом не я один, а также и время, т<о> е<сть> официальные его настроения. Сейчас ничего не могу тебе ответить на предложение Института, вероятно, инспирированное тобой, со дня на день собираюсь засесть за дело, что только меня и спасет душевно, и только отсюда, из вновь отвоеванного круга этого, не только теперь, но и извечно обреченного, благородно обреченного чистосердечья, способен буду сообразить, что написать и сделать. Но, думаю, писать теперь, в эти дни, стал бы лишь об этом: о невольном самоограничении "попутчиков", ставшем их второй природой, и об искаженьи, которому подвергается оценка их исторической роли в самое последнее время. Но если ты знаешь Бухштаба [85] лично, передай ему, чтобы он цитатами из моей второй книги "Поверх барьеров" [86] не пользовался, не справясь у меня; эта книга испещрена опечатками, она вышла без моей правки, в год, когда я был на Урале. Крепко целую тебя и тетю.

Пастернак – Фрейденберг

Москва, 8.II.1929

Дорогие тетя Ася и Олюшка!

Я знаю, я знаю, что обе вы на меня наверное сердитесь, и что у вас неизбежно превратные представленья о моем житье-бытье и о причинах моего молчанья. Но все это побоку, а вы поскорее успокойте меня насчет того, как вы справляетесь с этими дьявольскими холодами, и вволю ли у вас хлеба, и легко ли Вы достаете его. Ах, такие иногда прокатываются слухи! Скорей открыточкой "отпишите" мне, что вы делаете в эти страшные, сорокаградусные по Цельсию, фантасмагорические морозы, – ведь водки вы не пьете! Так как же вы тогда спасаетесь? Я знаю, что Вы сейчас подумаете. О нет, нет. – Пишу вам в иззябшем, не согретом еще состояньи, и взволнованный мой тон объясняется тем, что, во-первых, запущенные, на полгода (а что было в те полгода, я вам писал) запоздалые мои работы me tiennent en haleine et encore un pareil mois de plus me rendra fou; [87] во-вторых, потому что я сейчас из сторонних источников узнал тревожно вздорные какие-то вещи о Ленинграде; в-третьих же, наконец потому, что я верю, что это известия вздорные (из Парижа), и с нетерпением буду ждать от вас подтвержденья. И третья эта причина разумеется важнейшая, если не единственная, моего волненья: если бы я не верил, что все в порядке, я, понятно, был бы не взволнован, а удручен или убит.

А у меня вот что. У меня бюджет и заработок так разошлись, что я во все тяжкие пустился в долги и авансы и сейчас, например, поедаю сентябрьские мои посулы и предположенья. Можете себе представить, какая у меня гонка, и какое, по ней, настроение, и какой досуг! Разумеется, я не "вдохновляюсь" сплошь по 16 часов в сутки. Но сколько надо и приходится читать! К тому же мне обязательно хочется освежить в памяти языки, порядком позабытые. Вот день и оказывается расписанным, не считая часов, уходящих на наш адский, полусумасшедший дом с его дырами, многолюдьем и непоправимым неуменьем людей делать что-либо по-настоящему, сверх механизации, остановившейся на каком-нибудь бытовом стандарте: на удовлетворительном, скажем, заработке, уличной температуре не ниже -10 или 15° и т. д. и т. д. О, если бы вы знали! Крепко обнимаю вас и целую, жду открытки и наперед сознаюсь: свиньей буду, свиньей не смогу не быть до самого может быть 1930 г.

Любящий вас Боря.

Как горько я расхохоталась, когда читала февральское письмо Бори. Подумаешь, "морозы, хлеб!" – волновали его. Курсивом душевным запросил: вволю ли у нас хлеба – хлеба! А наука, а бедствия, а все наши муки, на это он не откликался. Хлеб его волновал!

Я готовилась к отъезду в Москву. В коммунистической Академии орудовал почитатель Марра, фамилия которого была Аптекарь, а имя – Валериан. Марр договорился с ним о Прокриде.

В Москве я познакомилась с Аптекарем. Это был разухабистый, развязный и дородный парень в кожаном пальто, какое носили одни "ответственные работники". Ходил он раскачиваясь, словно не желая признавать препятствий. Весело и самоуверенно он признавался в отсутствии образования. Такие вот парни, как Аптекарь, неучи, приходили из деревень или местечек, нахватывались партийных лозунгов, марксистских схем, газетных фразеологий и чувствовали себя вождями и диктаторами. Они со спокойной совестью поучали ученых и были искренне убеждены, что для правильной систематизации знаний ("методологии") не нужны самые знания.

Боря не особенно был рад мне. У него болели зубы. Женя находилась в Крыму. В огромной дядиной казенной квартире Борю третировали коммунальные жильцы с их пятнадцатью примусами и вечно осаждаемой уборной. В ванной, передней и в коридоре жили.

Я ни за что не хотела останавливаться у Бори.

Мне нужно поселиться как можно ближе к Комакадемии.

Тогда он подвел меня к окну, выходившему во двор, и засмеялся:

В таком случае тебе придется остановиться здесь!

Передо мной, во дворе, стояло здание Комакадемии…

Вечером я читала доклад и со мной пошел, вопреки моим просьбам, Боря, у которого болели зубы.

Только поскорей кончай!говорил он мне, совершенно не считаясь с тем, какое значенье имел для меня этот доклад, какое это было для меня большое событие, сколького я ждала и как радостно волновалась. Людей явилось очень мало. Фриче, тогдашний царь и бог, лежал больной в больнице. Председательствовал Нусинов, его заместитель, в то время большой человек, слова которого ценились на вес золота. Мой доклад (автореферат) имел большой успех. Мне говорили хорошие вещи, Аптекарь стал моим покровителем. Нусинов принял Прокриду к печати.

Боря, держась за щеку, мрачный, торопил меня. По дороге он сказал мне, что я не признаю в своей работе категории времени, и я удивилась его тонкости. Он еще что-то говорил мне верное, но не профессиональное, и я видела, что он прав, но слишком абсолютен, как человек, не знающий истории науки.

Ночевала я у него. Мы, как в детстве, лежали в одной и той же комнате и переговаривались со своих постелей. Было что-то от дядиной семьи, от тети, от родства нашей крови, и свежие простыни, запах пастернаковской квартиры создавали что-то хорошее в душе.

Первого мая я вернулась домой.

В конце мая в Москве происходил какой-то научный съезд (уже не помню какой), на который был командирован Франк-Каменецкий. Я ему дала на дорогу Прокриду для Аптекаря.

Пастернак – Фрейденберг

Москва, 23 мая 1929

Дорогая Олюша, золото!

Задержу провизию, пригодится нам, спасибо. Франк-Каменецкий был у меня и расскажет тебе о моем беспримерном свинстве. Но, дорогая, я не говорил тебе тогда, как я занят, как по-тревожному – торопливо я работаю. И по тому, чему ты была свидетельницей два дня, нельзя судить о моем обиходе, я, разумеется, все побросал, чтобы быть с тобой. Теперь так. Мне как раз приезд Франк-Каменецкого напомнил о листке, тобой оставленном, и о твоей просьбе. Вероятно, испуг стоял у меня в глазах, за его посещеньем, и он не мог этого не заметить. На другой день я отнес записку в канцелярию Раниона, [88] но не мог ни у кого выяснить, не поздно ли это, то есть не повредил ли я тебе этой трехнедельной просрочкой. Сегодня пошел за справкой или, вернее, за утешеньем. И как нам с тобой не везет. Страшная случайность остановила меня как раз перед порогом. В двух шагах от Раниона в эту минуту мальчику отрезало колесом трамвая кончик ступни и – что тут описывать. Из Раниона как раз вызывали по телефону карету скорой помощи, перед Ранионом стояла толпа, под окнами Раниона лежал он на тротуаре, и кричал, и оправдывался, и просил сбегать за матерью, и, подчиняясь звуку этого слова, принимался голосить: мамочка моя!

Через час я пошел в канцелярию и вернулся, не произнеся ни слова. Не мог, открывал рот и чувствовал, что зареву.

Тетю целую.

Пастернак – Фрейденберг

Москва, 29.V.1929

Дорогая Олюшка! Прости, что не успокоил тебя вовремя насчет Раниона. По счастью, я тебе ничем не повредил и планового заседанья за срок моей зевки ни одного не было, а хватился я и отдал препроводительную записку за неделю до него. Тем временем и в моей жизни кое-что делалось. В конце января я начал большой роман (в прозе) и недавно закончил первую его часть (четверть предполагаемого целого). [89] Кажется ничего, но ты и сама будешь иметь возможность о нем судить; когда узнаю точно, где и когда пойдет, извещу. Моя конопатая рябушка часто тебя вспоминает. За мамин отпуск он успел удачно отболеть свинкой, и давно уже здоров; разумеется мы Жене ничего не писали, но и тебе, кажется, я это забыл сообщить. В первую ночь он бредил, хватал меня за руку и смотрел вдаль, причем называл меня Прасковьей Петровной. [90] У него были большие глаза, и я по-новому многое в нем почувствовал. Самые большие вещи на свете рядятся всегда в форму беспредельного спокойствия. Такой афоризм можно себе позволить только на полях открытки.

Целую тебя и тетю. Твой Б.

Пастернак – Фрейденберг

Москва, 9.VII.1929

Дорогие мои тетя Ася и Олюшка!

Назад Дальше