Пастернак – Фрейденберг
Москва, 18. VI. 1940
Дорогая Оля!
Я попал в больницу и только сейчас прочел твою открытку. Ты была права в предсказаньи: это были именно мучительные пустяки, немного впрочем затянувшиеся и обострившиеся, потому что я на них не сразу обратил внимание, а именно поясничный радикулит, в котором я пролежал около месяца. Представь, перед заболеваньем имел открытку от папы, очень спокойную, вплоть до разговоров о Гамлете и т. п. А недавно один художник с чьих-то слов (сведенья тоже из чьей-то переписки) передавал, будто папа еще работает и в Оксфорде написал портрет какой-то дамы. Крепко целую тебя и маму.
Твой Б.
14 июня, день рождения Тамары Николаевны Петуховой. Она мучит меня, чтоб непременно вечером к ней. День пасмурный, тяжелый. Душе тяжело. Ужасающе не хочется к Тамаре. Ну, просто не могу. Мама начинает упрашивать, чтоб не ехала. Нет, думаю, так докачусь до полной апатии, нужно преодолеть. Насильно, с тоской на сердце ухожу. По дороге покупаю у Норда конфеты и стою на Невском у трамвайной остановки. Подходит трамвай. Один советский гражданин, желая влезть, со всего размаха бросает меня головой о мостовую. Я падаю плашмя, лбом о камни. Гражданин, слава богу, в трамвай попадает. Остановка пустеет; кто-то с ужасом шепчется надо мной, но никто не помогает встать. Первое, что я сознаю, это ощущенье сознанья. Потом – есть ли у меня глаза. Есть. Встаю, обливаясь кровью. На земле вижу свою кровь. Боюсь тронуть, есть ли нос, щеки. Кажется, есть. Теперь сверлит одна мысль: мама! Я должна во что бы то ни стало вернуться домой, но не идти в больницу. Иду, обливаясь кровью; платок носовой сам капает на пальто. Поднимаюсь. Вот наша дверь. Бросаюсь в ванную, оттуда говорю маме, что упала. Только после этого вхожу, подхожу к зеркалу. О, ужас! Я вижу над переносицей огромную дыру и в ней – свою лобную кость.
Тогда я ложусь, теряя силы, и еле могу вызвать врача и Лившиц. Врач велит немедленно идти в больницу. Иду пешком с Лившиц. Мне делают противостолбнячную прививку. На операционном столе накладывают швы.
В лице этого хирурга, Тюлькина, я нашла талантливого врача и преданного друга.
Я лежала долго. У меня было сотрясенье мозга, и меня лечили и терапевт, и психоневролог, и этот хирург. Во время болезни со мной случился припадок страшной силы, сопровождавшийся чувством ужаса: спазм сосудов сердца.
Пастернак – Фрейденберг
<29.VI.40. M.>
Дорогая Оля! Ошеломлен твоей открыткой. Как счастливо ты, сравнительно, отделалась! А может быть, и рана зарастет совсем гладко? Ай-ай-ай, ты подумай! Это ты наверное соскочила в обратном направлении (постоянная Зинина привычка). Она сердечно тебе и маме кланяется. Опять от папы из Оксфорда две открытки, вторая от 30/V, это после Бельгии и Голландии [128] – спокойные, как ни в чем не бывало. Достань журнал "Молодая гвардия" № 5–6, там мой Гамлет. Он вам не понравится непривычною прозаичностью, обыкновенностью и т. д.
Все же полюбопытствуй.
Твой Б.
Пастернак – Фрейденберг
Москва, 15.XI.1940
Дорогая Оля! Твое молчанье все больше тревожит меня. Что с тобою, все ли у тебя благополучно? Я боюсь задавать вопросы тебе, мне страшно их договаривать из суеверья. Напиши мне пару слов, успокой меня. Не в обиде ли ты на меня? Кажется, меня выругали у Вас в Ленинграде. Может быть, это так уронило меня в твоих глазах, что ты больше не желаешь знать меня? Или, может быть, действительно ты не понимаешь моей шутливости в отношении себя и тебя, и это тебя задевает?
Если бы ты только знала, как мне тебя недостает! Каким счастьем было бы, если бы ты могла немного погостить у меня. Как твое здоровье после весеннего падения? Неужели нет ничего нового относительно Саши? Я так встревожен твоей безответностью, что начинаю сомневаться в твоей собственной безопасности и собираюсь запросить Ленинградский университет, существуешь ли ты в природе.
Ах, до чего часто нужно тебя! Жизнь уходит, а то и ушла уже вся, но, как ты писала в прошлом году, живешь разрозненными взрывами какой-то "седьмой молодости" (твое выраженье). Их много было этим летом у меня. После долгого периода сплошных переводов я стал набрасывать что-то свое. Однако главное было не в этом. Поразительно, что в нашей жизни урожайность этого чудного, живого лета сыграла не меньшую роль, чем в жизни какого-нибудь колхоза. Мы с Зиной (инициатива ее) развели большущий огород, так что я осенью боялся, что у меня с нею не хватит сил собрать все и сохранить. Я с Леничкой зимую на даче, а Зина разрывается между нами и мальчиками, которые учатся в городе. Какая непередаваемая красота жизнь зимой в лесу, в мороз, когда есть дрова. Глаза разбегаются, это совершенное ослепленье. Сказочность этого не в одном созерцании, а в мельчайших особенностях трудного, настороженного обихода. Час упустишь, и дом охолодает так, что потом никакими топками не нагонишь. Зазеваешься, и в погребе начнет мерзнуть картошка или заплесневеют огурцы. И все это дышит и пахнет, все живо и может умереть. У нас полподвала своего картофеля, две бочки шинкованной капусты, две бочки огурцов. А поездки в город, с пробуждением в шестом часу утра и утренней прогулкой за три километра темным, ночным еще полем и лесом, и линия зимнего полотна, идеальная и строгая, как смерть, и пламя утреннего поезда, к которому ты опоздал и который тебя обгоняет у выхода с лесной опушки к переезду! Ах, как вкусно еще живется, особенно в периоды трудности и безденежья (странным образом постигшего нас в последние месяцы), как еще рано сдаваться, как хочется жить.
Представь, Дудлика надо определять в университет (естеств<енный> или физ<ико-> мат<ематический>): чтобы предупредить солдатчину, а то он все забудет, – как время бежит, – а Леничка, совершенный дед, умный, строгий, восприимчивый (2 года 10 месяцев), так запутался в семейных осложнениях, что не считает Зину своей матерью и удивляется, зачем Женичке столько пап (он считает, что папа вещь производная от дома, и в каждом доме есть свой папа).
Но самое удивительное было с вестями от наших. Весной и в начале лета, когда я лежал в больнице, я мысленно распростился со всем, что любил и что было достойного любви в преданиях и чаяньях Западной Европы, оплакал это и похоронил, в том числе, значит, и своих. Особенно когда ко мне стало возвращаться здоровье и когда впервые, серьезно столкнувшись с медициной, я увидал, как дано мне еще жить и как много у меня еще сил, которых я не знал. Я думал, на что это мне и куда все это будет приложить, когда тем временем до такой неузнаваемости изгадили планету? И вдруг, о чудо, бог не выдал, свинья не съела! Стало возвращаться и это, мировое, здоровое, воскресло и вызывает тайное и всеобщее умиленье, скрытное и суеверное, как запретная (и самая сильная) любовь, – молодцы англичане, что ты скажешь! Но ведь еще рано, что еще будет, однако вместе с тем и не рано, потому что обо всех дорогих я знаю, что они есть на свете, и это солнцем встает каждый день над этой зимнею жизнью в лесу. Очень странно, что на этом обрываю письмо, писать можно было бы без конца, но напиши со своей стороны и ты, как и что, прошу тебя.
P. S. Напиши мне, пожалуйста, обо всех, о тете, о Клариной и Машуриной семье (кланяйся им, пожалуйста), о себе и о своих работах. Тебе, должно быть, очень трудно сейчас, не правда ли, – сужу по нашим затруднениям. А Гамлет начнет окупаться только года через полтора после постановки.
Вышел сборник моих переводов, [129] выбор случайный, больше половины – вещи безразличные для меня, но среди них, между прочим, и очень важный для меня Верлен, послать ли тебе?
Напиши хоть открытку, что ты и тетя живы!
Твой Б.
Пастернак – Фрейденберг
< Надпись на книге "Избранные переводы">
Дорогой сестре Оле, с обычным у близких чувством нежности, вины и недоуменья перед быстротою жизни.
От Бори. 15.XI.40.
Переделкино.
Пастернак – Фрейденберг
27. XII.1940
Дорогая моя Олюшка!
Так как по странному совпаденью обстоятельств свои письма пишешь ты сама, то наверное отчасти знаешь их достоинства и не нуждаешься в их восхищенном описаньи. Да, но какое наслажденье читать их и получать! Какая бездна остроумия и смысла во всей части о Гомере и газете и Лариссе! Как удивительны слова о существе переводов, и как поразительно они выражают то самое, что я откинул в своем письме из опасенья, как бы эта тема не завела меня в бесконечность и не потащила за собою всего письма. А у тебя – в одной строчке!
Без конца благодарю тебя за скорый и такой драгоценный ответ, радостный, во-первых, своей талантливостью, а во-вторых, и утешительностью главных сведений. Опять была телеграмма из Оксфорда о здоровьи и благополучьи.
Но сейчас я огорчу тебя: умерла в Одессе Соня Геникес. [130] Она жила очень трудно и бедно в последнее время, но из гордости об этом не распространялась и до конца дней сохранила остроумье и изящество образованной женщины, выросшей в этом сознаньи и с ним свыкшейся. Из ее трех дочерей в Одессе осталась Тася, остальные кто где, но все – существа довольно странные, полуграмотные и дикие: вероятно, из эгоизма ими мало занимались, а потом этот эгоизм, единственное, что им сообщилось от родителей, у них удесятерился, поддержанный чувством дочерней мстительности.
Не могла ли бы ты узнать мне, как здоровье Ахматовой? Я знаю, что она очень нездорова, но хотел бы знать это все поточнее. Писать ей дело безнадежное, да к тому же я и не знаю, в состоянии ли она теперь отвечать. Справиться можешь как тебе будет удобнее, непосредственно ли по телефону, не скрывая кто ты и т. д., или же через знакомых и университет.
У меня какое-то предчувствие, что С<аша> скоро объявится. С этой верой и кончаю, вкладывая ее выраженье в свои новогодние пожеланья тебе и маме.
Крепко Вас обеих обнимаю.
Твой Боря.
Пастернак – Фрейденберг
Москва, 4.II.1941
Дорогая Оля!
Эти строки застанут тебя за повтореньем того оледененья, [131] которое ты так замечательно описала, или вскоре после него. Напрасно ты думаешь, что я это говорю, чтобы сказать тебе приятное. Ты сама знаешь цену своим талантам и характеру, что же удивительного, если я так ценю каждый их знак.
Итак, спасибо за письмо, бывшее для меня полной неожиданностью. Мне казалось, что написать тебе, поздравить тебя с мамой с Новым годом и попросить насчет Ахматовой было у меня в идее и осталось неисполненным намереньем. Я не помню своего письма, и, несмотря на твои слова о нем, у меня ощущенье, будто ты угадала мои мысли и на них отвечаешь.
Не представляю себе, как вы живете, так все кругом затруднилось. Напиши мне искренне, как я этого заслужил, не нужно ли тебе денег.
Ты говоришь, что я молодец, а между тем и я стал приходить в отчаянье. Как ты знаешь, атмосфера опять сгустилась. Благодетелю [132] нашему кажется, что до сих пор были слишком сентиментальны, и пора одуматься. Петр Первый уже оказывается параллелью не подходящей. Новое увлеченье, открыто исповедуемое, – Грозный, опричнина, жестокость. На эти темы пишутся новые оперы, драмы и сценарии. [133] Не шутя. Меня последнее время преследуют неудачи, и если бы не остаток какого-то уваженья в неофициальной части общества, в официальной меня уморили бы голодом. Ты сказала Ахматовой, будто я занят прозой. Куда там! Я насилу добился, чтобы несамостоятельный труд, который мне только и остался, можно было посвятить чему-нибудь стоящему, вроде Ромео и Джульетты, а то мне предлагали переводить второстепенных драматургов из нацреспублик. Жить, даже в лучшем случае, все-таки осталось так недолго. Я что-то ношу в себе, что-то знаю, что-то умею. И все это остается невыраженным. Прости, что некоторыми местами письма, может быть, огорчаю тебя, больше никогда не буду.
Зина благодарит за память и очень кланяется тебе и маме. Леню на днях возили в город и повели в парикмахерскую. Он спросил, что тут будут покупать, и, когда узнал о назначении заведенья, поднял шум и потребовал, чтобы его увели. Тот же интерес к предмету торговли проявил он у фотографа и кончил тем же скандалом и требованьем. Я попрошу, чтобы его снял кто-нибудь из знакомых с аппаратом, и пришлю карточку, а пока нечего посылать. Он растет дикарем, хотя и очень хитрым, трусливым и нервным.
Ты получишь журнал с Гамлетом, если Зина исполнила мою просьбу и была на почте. Если у тебя будет время прочесть его, сделай это не осложняя этого мыслью, всегда неприятной, что потом тебе придется писать о нем. Мне страшно бы хотелось, чтобы он понравился тебе и маме, и хотя я знаю, чем он вам не понравится, и хотя именно эти резкости или странности сглажены в редакции, предназначенной для Гослитиздатовского издания [134] (но не для МХАТа!), и я мог бы дождаться его выхода, я послал тебе именно этот первоначально вылившийся и, по мнению некоторых, рискованный (я этого, конечно, не сознаю, это естественно) и даже неудачный варьянт. Кое-что из доделанного его, конечно, улучшает, меня к концу торопили.
Но не шучу: если в виде одобренья или порицанья у тебя будет о нем больше двух строчек, это огорчит меня; достаточно и той жертвы, которую тебе придется принесть, в смысле сил и времени, на его прочтенье.
Крепко тебя и маму целую. Сделай мне удовольствие, ответь по поводу одной из низких истин, относительно денег. Однажды ты меня на этот счет успокоила. Так ли все это еще и теперь?
Пишу тебе в самый мороз, весь день топлю печи и сжигаю все, что наработаю.
Твой Боря.
Я забыл поблагодарить тебя за Ахматову, большое спасибо.
Пастернак – Фрейденберг
Москва, 11.II.1941
Дорогая Оля!
Чудак Шура, что не сказал или не передал мне о своей предстоящей поездке в Ленинград. И каким-то образом он вас еще не видел! Он мне объяснял это сегодня по телефону (я сегодня был в Москве и звонил ему), но я ничего не понял. Жизнь все-таки так странна, что при наилучших братских чувствах друг к другу мы, бывает, не видимся годами. Итак, грипп возобновился у тебя? Погода резко переменилась, стало тепло, и, вероятно, больше таких морозов не будет. Это я заключаю из того, что ветер с юго-запада, и еще кроме того из следующего обстоятельства.
Сегодня я ездил в город, а тем временем у меня были гости, привезшие в подарок мне барометр и уличный термометр.
Вид у этих предметов был такой, как будто они больше не понадобятся. Итак, Шура был у Вас в один из описанных тобою ледниковых периодов? Отчего ты об этом ничего не написала? Но я, наверное, все путаю от старости или проспал часть февраля и у меня все перемешалось.
Не удивляйся короткому и бессодержательному письму. Мне не хотелось бы, чтобы неожиданность и неизвестность Шуриной поездки представила в каком-нибудь неестественном свете нашу переписку или внесла между нами какую-нибудь путаницу. Это одно.
Другое, это глубокое огорченье Шуры по поводу его собственных с вами недоразумений. Но об этом не распространяюсь, потому что торопился и говорил с ним недолго и… ничего не знаю.
Твой Б.
Пастернак – Фрейденберг
Москва, 20.III.1941
Дорогая Оля!
Вот Ленечка, мое утешенье. – Я тебя не поблагодарил еще за письмо. – Итак, Гамлет тебе не понравился, несмотря на глубокомыслие твоих отговорок. Но именно за их ласковую шутливость тебе спасибо, за Боречку, которым ты меня назвала.
Недавно я разбирал сундук с папиными набросками, самыми сырыми и черновыми, с его рабочей макулатурой. Помимо радости и гордости, которые всегда выносишь из этих пересмотров, действие этого зрелища уничтожающе. Нельзя составить понятья, не измерив этого в ощущеньи разницы несхоластического времени, когда естественно развивавшаяся деятельность человека наполняла жизнь, как растительный мир – пространство, когда все передвигались и каждый существовал для того, чтоб отличаться от другого.
Оля, Оля, мое существованье жалко и позорно. Часть этой досады тебе знакома по твоему собственному опыту. Но ты наталкиваешься на препятствия, тебе мешают интриги, у меня же нет этого оправданья. Мне кажется, что у меня давным-давно сами собой опустились руки. Иногда под влияньем этой горечи срываешься. [135]
Прости за неожиданную остановку. Дальше следовали совершенно ненужные нескромности.
Лучше вернемся к цели письма. Я хотел сообщить тебе, что Лида [136] родила девочку. У ней два мальчика, это третий ребенок. Что же касается Лени, то, конечно, он вылитая Зина, но не кажется ли тебе, что в то же время он напоминает Жоню?
Крепко-крепко целую тебя и тетю Асю. Как ее здоровье? Еще раз горячо тебя благодарю за заботливость в отношении Гамлета. Меня страшно интересует, чем кончится твоя борьба с темными силами в университете.
Твой Боря.
Пастернак – О. М. и А. О. Фрейденберг
Москва, 8.IV.1941
Дорогая Оля! Сердечное, сердечное тебе спасибо за твое золотое письмо. Тебя справедливо удивляет, наверное, такое промедленье ответом. Между прочим, – как я пишу маме, – я ждал этой эстонской бумаги, которую хотел "почать" письмом к тебе. Кстати, у вас она должна быть в Ленинграде, и если ее не продают при университете, то, может быть, она имеется у писателей. Хочешь, я напишу в ваш литфонд, чтобы тебе отпустили пачку?
Благодарю за чувства, за слова о Лене, за поддержку, за доброту. Твое письмо пришло в воскресенье 30-го, ты спрашиваешь о Дудлике. Он у меня гостил как раз в те дни, а в воскресенье на даче была и Женя" В прошлом письме я стал было тебе писать про разные интимности и бросил. Не ставь этого ни в какую связь, с упоминанием о Жене и Женечке, но в общем клубке недовольств, из которых главное – недовольство зря потраченною жизнью и собою, было у меня и раздраженье того свойства, что мне опять захотелось сломать и по-новому сложить свою жизнь. Полтора месяца тому назад я поссорился и расстался с Зиной. Я немного помучился, а потом вновь поражен был шумом и оглушительностью свободы, ее живостью, движеньем, пестротой. Этот мир рядом. Куда же он проваливается, когда мы не одни? Я преобразился, снова поверил в будущее. Меня окружили товарищи. Стали происходить неожиданности. Так бы и осталось, если бы не удары, посыпавшиеся на Зину.
Во-первых, я не думал, что она примет это все так трагически. Писать и говорить об этом вообще нельзя и нескромно. Но когда к ее горестям прибавилась болезнь старшего мальчика, которого на днях повезут в Евпаторию, выдерживать свое решенье стало, может быть на время, невозможно. Я тут помогу ей, а там будет видно. Чего-то забытого и вновь недавно испытанного я назад не уступлю. Я пишу тебе сбивчиво, с пропусками и помарками, и бесчеловечно. Она чудная, работящая, человек со страшно трудною жизнью и такая же рева, как Леничка.