Пастернак – Фрейденберг
Москва, 23.XII.1945
Оля, Оля, Оля, что же это такое, когда это кончится? Я не пишу тебе, потому что мне некогда. Но это меня гонит не жизнь, не ее трудности, а менее благородные и, наверное, более смешные мотивы. Теперь, когда это недоразуменье насчет меня и скандал так укореняются, мне действительно хочется стать человеком! Я глупейшим образом надеюсь исправить и оправдать все эти недомолвки и недоделки. Мне в первый раз в жизни хочется написать что-то взаправду настоящее. Ах, Оля, ты не представляешь себе, в каком непомерном долгу я перед жизнью, как щедра и милостива она ко мне! Но как мало времени, как много надо нагнать и наверстать!
Ты и Шура должны долго жить и быть где-то рядом. Я даже не представляю себе, что бы я мог такое отделить от себя и переслать тебе, чтобы тебе не было так одиноко! Ты должна была бы все же побывать у нас и тогда или бы осталась, или что-то бы с собою увезла, отчего бы тебе стало светлее и лучше (потому что мне ведь очень легко (ликующе-легко, а не материально) и незаслуженно хорошо!).
Ты прости, ты еще, чего доброго, не поймешь и обидишься, или воспримешь это как волну ослепленного, оскорбительно-участливого хвастовства и важничанья!!
Какое несчастие! Как мне объяснить тебе это все и, главное, второпях?
Обнимаю, обнимаю тебя. Устрой так, подготовь, чтобы летом, если бог даст мы будем живы, нам быть вместе.
В моей жизни сейчас больше нет никакой грыжи, никакого ущемленья. Я вдруг стал страшно свободен. Вокруг меня все страшно свое.
Эта атмосфера особенно велика бывает на даче, летом. У нас живут Асмусы, Шура с Ириной, бывал Женя.
Его командируют в Ленинград, и он зайдет к тебе.
Дорогая Олечка! Приезжайте к нам обязательно летом отдохнуть и пожить с нами. Я буду очень рада Вас повидать. Тороплюсь на концерт, где выступает мой старший сын Стасик, а потому больше не пишу.
Крепко Вас целую, и ждем весной к нам.
Ваша Зина.
Куча новостей. Но это тебе расскажет Чечельницкая. Еще раз всего лучшего. Страшно бы хотел видеть тетю Клару и всех "ейных". Твой Боря.
Знаешь что, надпишу-ка я книгу тете Кларе и Владимиру Ивановичу, и ты им передай, если считаешь, что это им доставит радость, а если нет, вырви листок с надписью и не надо. (Тебе не посылаю, п<отому> ч<то> это все у тебя есть. Если же хочешь, напиши, и я пришлю.)
Пастернак – Фрейденберг
< Надпись на сборнике "Избранные стихи и поэмы". М., ГИХЛ, 1945>
Дорогой моей Оле с пожеланием наилучших предзнаменований на новый 1946-й год.
От Бори.
23. XII.45
Москва
Пастернак – Фрейденберг
Москва, 1.II.1946
Что же ты никогда не пишешь, Оля? Так ли я черен и виноват перед тобой, что не заслуживаю и доброго слова? Как трудно бывает временами и как неожиданно обидно! Вообще, какой подбор неподходящих обстоятельств: времени, рождения и прочих этикеток! И как все они противоречат существу, направлению судьбы, разговору с миром! Как из этого выскочить? Пожелай мне выдержки, т<о> е<сть> чтобы я не поникал под бременем усталости и скуки. Я начал большую прозу, [166] в которую хочу вложить самое главное, из-за чего у меня "сыр-бор" в жизни загорелся, и тороплюсь, чтобы ее кончить к твоему летнему приезду и тогда прочесть. Передала ли тебе записку Чечельницкая?
Твой Б.
Пастернак – Фрейденберг
Москва <24.II.1946>
Дорогой мой друг Олюшка! Какую радость доставила ты нам своим сегодняшним письмом! Зина тебе благодарна и крепко целует. Нет, ты мне о сердце в карандашном с островов ничего не писала, – как меня это огорчает и напугало! Но ты не расстраивайся. У меня было два периода в жизни, когда мне о сердце такое говорили! Как ты чудно пишешь, можно позавидовать. Впрочем, ты сама, верно, это хорошо знаешь. Я великолепно представляю себе, какой костяк вопросов поддерживает твой интерес к проблеме прозы, и как это будет глубоко!! Это наверное (в сопоставлении с условностью не-прозы) будет параллель двух культур или систем, и душу одной будут составлять преемственность и форма, а другой – новшество и откровение. А твои слова о бессмертии – в самую точку! Это – тема или главное настроение моей нынешней прозы. Я пишу ее слишком разбросанно, не по-писательски, точно и не пишу. Только бы хватило у меня денег дописать ее, а то она приостановила мои заработки и нарушает все расчеты. Но чувствую я себя как тридцать с чем-то лет тому назад, просто стыдно. Целую тебя крепко, моя хорошая.
Пастернак – Фрейденберг
Москва, 31.V.1946
Дорогая Оля!
Ну вот опять лето и опять, не веря в то, что это когда-нибудь случится, я прошу тебя к нам. А между тем, смутные расчеты на то, что вдруг ты когда-нибудь возьмешь да приедешь, таятся где-то в глубине души, потому что, например, мы выдерживаем Асмусов на крытой стеклянной террасе и бережем внизу одну комнату либо для тебя, либо для Шуры с Ириной или еще для кого-нибудь.
Я еще в городе, – я хочу и должен написать общее предисловие к собранию своих Шекспировских переводов (известные тебе, плюс Отелло и Генрих IV), а вместо этого все время страшно хочется спать. Если бог даст я буду жив, я в октябре или ноябре обязательно съезжу в Ленинград.
Ничего не могу сообщить тебе нового, соотношения сторон моей жизни прежние, мне очень хорошо внутренне, лучше, чем кому-либо на свете, но внешне, даже не мне, а моему Шекспиру, для того, чтобы он пошел на сцене, требуется производство в камер-юнкеры, то самое, чего мне никогда не дадут и потребность в чем тебя с моей стороны так удивляла. Но у меня все сложилось бы совершенно по-иному и я, может быть, сделал бы много нового, если бы на меня стал работать театр.
Как твое здоровье? Я не жду от тебя большого письма, я знаю, как трудно бывает писать, когда считаешь, что это нужно. Всего лучше было бы, если бы ты к нам собралась. Леня уже на даче, Зина и там и тут, Женя кончает академию. Прости за эти вялые строки, я тебе ничего не собирался сообщить, а только хотел напомнить, что наступило лето.
Крепко целую тебя. За открытку все-таки был бы благодарен. Зина всегда ждет тебя так же, как я.
Твой Б.
Фрейденберг – Пастернаку
Ленинград, 29.VI.1946
Дорогой Боря!
Прости меня, что я не отвечаю на твое доброе письмо. Я разварилась от жары, склок и внутреннего омертвения. Через несколько дней закончится учебный год, состоявший не так из академических занятий, как из выпутывания из силков, в которые меня загоняли мои товарищи – доносчики и интриганы типа Толстого. [167] Перед глазами горит фраза из "Чайки":
"Вы, рутинеры, захватили первенство в искусстве и считаете законным и настоящим лишь то, что делаете вы сами, а остальное вы гнетете и душите!"
Когда отдохну, напишу тебе. Сердечно обнимаю тебя и Зину.
Твоя Оля.
Новый учебный год начался собранием преподавателей, которых поучал и напутствовал ректор. В августе вышло знаменитое по открытому полицейскому цинизму постановление ЦК о "Звезде" и "Ленинграде", где мы показали на весь мир, что искусство создается у нас по прямой указке регулирующего органа. Все ждали и жаждали напутствий.
Ректор появился в русской рубахе под пиджаком, с расхристанным воротом. Это символизировало перемену политического курса и поворот идеологии в сторону "великого русского народа", прочь от "низкопоклонства" перед западом. Он говорил о постановлении ЦК, о дипломатической войне, о противопоставлении двух миров. У него была такая фраза: "К сожалению, многие из советских людей увидели заграницу. Это заставило их ослепиться показной культурой. Мы теперь должны разоблачить этих людей и их неправильные взгляды. Нужен величайший отбор людей, тщательная осторожность в отношении всего, что идет в печать".
Университет от меня внутренне отпал. Я потеряла последние остатки живых соков в душе. Тяжелое, свинцовое лицо стало у меня. И сама я, глядя на себя со стороны, поражалась этой мертвой давящей убитости, стараясь найти для нее термин. Нет, никакая "подавленность", никакая "депрессия", даже "убитость" не передавала этого холодного, каменного состояния.
После речи Жданова все последние ростки жизни были задушены. Европейская культура и низкопоклонство были объявлены синонимами. Опять идет волна публичного опозориванья видных ученых. Когда знаешь, что это старики с трясущейся головой, со старческими болезнями, полуживые люди, от которых жены скрывают такую "критику", – впечатление получается еще более тяжелое.
Пастернак – Фрейденберг
Москва, 5 октября 1946
Дорогая Оля!
Как твои дела и здоровье? У меня и у Зины летом была некоторая, хотя и слабая надежда, что ты приедешь. У нас все время было много народа, Шура с Ириной, разная молодежь и мы все время берегли для тебя то комнату, то верхнюю стеклянную террасу.
Прости, что я не написал тебе. Я с чрезвычайною, редкою удачей работал в последнее время, особенно весной и летом. Мне надо было к собранию пяти моих шекспировских переводов написать вступительную статью, и я не верил, что я это одолею. Удивительным образом это удалось. Я на тридцати страницах сумел сказать, что хотел о поэзии вообще, о стиле Шекспира, о каждой из пяти переведенных пьес и по некоторым вопросам, связанным с Шекспиром: о состоянии тогдашнего образования, о достоверности Шекспировской биографии. Экземпляр статьи есть в злополучной вашей "Звезде" или "Ленинграде" (т. е. в их редакции) у Саянова или Лихачева, [168] если у тебя есть общие знакомые, достань ее, пожалуйста. Мне хотелось бы, чтобы ты ее прочла, – хотя с таким же пожеланием я уже обратился к Ахматовой и Ольге Берггольц.
А с июля месяца я начал писать роман в прозе "Мальчики и девочки", который в десяти главах должен охватить сорокалетие 1902–1946 г., и с большим увлеченьем написал четверть всего задуманного или пятую его часть. Это все очень серьезные работы. Я уже стар, скоро, может быть, умру, и нельзя до бесконечности откладывать свободного выражения настоящих своих мыслей. Занятия этого года – первые шаги на этом пути, – и они необычайны. Нельзя без конца и в тридцать, и в сорок, и в пятьдесят шесть лет жить тем, чем живет восьмилетний ребенок: пассивными признаками твоих способностей и хорошим отношением окружающих к тебе, – а вся жизнь прошла по этой вынужденно сдержанной программе.
Сначала все это "ныне происходящее" в моей собственной части ни капельки не тронуло меня. Я сидел в Переделкине и увлеченно работал над третьей главой моей эпопеи.
Но вот все чаще из города стала Зина возвращаться черною, несчастною, страдающей и постаревшею из чувства уязвленной гордости за меня, и только таким образом эти неприятности, в виде боли за нее, нашли ко мне дорогу. На несколько дней в конце сентября наши дни и будущее (главным образом, в материальной форме) омрачились. Мы переехали в город в неизвестности насчет того, как сложится год с этой стороны.
Но сейчас я думаю, что все наладится. Ко мне полностью вернулось чувство счастья и живейшая вера в него, которые переполняют меня весь последний год. И перед возобновлением прерванной работы (я решил сегодня снова засесть за нее) мне хотелось, пока у меня есть время, дать тебе весть о нас всех.
Наверное, эта "кампания" бьет и по тебе, и твои неприятности усилились?
Как это все старо и глупо и надоело!
Ты тогда очень хорошо процитировала выкрики Треплева из "Чайки".
Крепко целую тебя. Зина тоже кланяется тебе и тебя целует. В последнюю минуту решил все же послать тебе статью в единственно оставшемся у меня полустертом экземпляре. Если после твоего чтения не изгладятся совершенно последние следы букв, передай прочесть кому-нибудь.
И вот еще я, Леня, Зина и работница Оля в разных комбинациях.
Твой Б.
Напиши, как твое здоровье. Есть ли у тебя мой перевод Отелло?
Пастернак – Фрейденберг
Москва, 13 октября 1946
Дорогая Оля!
Написал тебе и в тот же день заболел ангиной, пролежал несколько дней.
Сейчас у меня очень нехорошее настроение, одна из тех полос, которые продолжительными периодами пересекали несколько раз мою жизнь, но сейчас это соединяется с действительной старостью, и, кроме того, за последние пять лет я так привык к здоровью и удачам, что стал считать счастье обязательной и постоянной принадлежностью существованья.
В одном отношении я постараюсь взять себя в руки, – в работе. Я уже говорил тебе, что начал писать большой роман в прозе. Собственно это первая настоящая моя работа. Я в ней хочу дать исторический образ России за последнее сорокапятилетие, и в то же время всеми сторонами своего сюжета, тяжелого, печального и подробно разработанного как, в идеале, у Диккенса или Достоевского, – эта вещь будет выражением моих взглядов на искусство, на Евангелие, на жизнь человека в истории и на многое другое. Роман пока называется "Мальчики и девочки". Я в нем свожу счеты с еврейством, со всеми видами национализма (и в интернационализме), – со всеми оттенками антихристианства и его допущениями, будто существуют еще после падения Римской империи какие-то народы и есть возможность строить культуру на их сырой национальной сущности.
Атмосфера вещи – мое христианство, в своей широте немного иное, чем квакерское и толстовское, идущее от других сторон Евангелия в придачу к нравственным.
Это все так важно и краска так впопад ложится в задуманные очертания, что я не протяну и года, если в течение его не будет жить и расти это мое перевоплощение, в которое с почти физической определенностью переселились какие-то мои внутренности и частицы нервов.
Пакет с фотографиями, статьей, книжками и прочим я отправлял не сам, а дал отправить нашей почтальонше, так что когда ты получишь, не задумывай большого ответного письма, но извести открыткой о своем здоровье и житье-бытье.
Целую тебя. Мне совсем невесело.
Твой Боря
Фрейденберг – Пастернаку
Ленинград, 11 октября 1946
Боря, дорогой! Еще только тебе одному на целом свете я могу сказать – родной! Ты единственный оставшийся у меня родной – нет даже Сашки, дяди, совсем я одна. Кто-то как-то спросил меня, с кем я живу, и я ответила, не замечая: "У меня нет родных". Сказала легко, но звуки стукнули мне в уши. И эта фраза пережилась, как нечто большее, чем утрата в ее реальности. Ты так щедр! Узнаю тебя. Пакет, вроде елочного дедки, с целым ворохом всего самого дорогого. С тобой самим. В лицах, в поэзии, в душе и мысли.
Ты не можешь, к счастью, представить моего потрясения, когда я увидела семейные карточки. Первое движение – броситься показывать, и вдруг срыв. Некому! Мамы нет дома.
Страшная эта первая встреча нас с тобой. Я ее боялась. Быть может, из-за этого я и не приехала. Мне страшно обнять тебя пустыми руками. И ты, с Зиной, с Леней, – не видишь, что и за тобой нет фона, как на круче. Я всегда целовала тебя и за дядю, обрывая время и расстоянье. Страшно быть родными без родных, целовать за могилы. Я даже не верю, говоря откровенно, что вообще можно быть родными в одиночку.
Ты изменился. От твоего лица и мысли идет что-то серьезное; хочется даже сказать, серьезное большой серьезностью. Такое впечатление, что ты поклялся отмести случай и случайность, что ты дышишь только настоящим. Меня знобило нервной дрожью, когда я читала Шекспира в стертой и измятой машинке. Эта машинка говорила со мной языком, которого так же не знал Гуттенберг, как рука античного раба не знала буквоотливной машины. Далекой вечностью пахнуло на меня.
Что-то есть в этом от протокола истории. Твои мысли о Шекспире выглядят, как документ из архива бессмертия, хранящегося, разумеется, в рукописном виде. Теперь уже печатные буквы – нечто проходящее и несовершенное. Стертая машинка куда красноречивей и громче. Она перекричит все радио и литографии.
К Саянову есть короткий путь, если только этот пьяница на что-нибудь способен, хотя бы на возврат рукописи. Не знаю, отсылать ли тебе твой, вот этот, экземпляр, или только саяновский? Если нужно тебе возвратить, я сниму копию.
В статье все интересно, величественно и ужасно серьезно. Такое чувство, что ты говоришь во что бы то ни стало. Но я ведь не читатель тебя. Я не знаю, читают ли брата. Тут та стихия родственных встреч, семейных поцелуев и восклицаний, которые происходят у добрых людей на пляже Меррекюля и под Пизой, на Московском вокзале, на Мясницкой или Екатерининском канале. Это дубликат фотографической карточки, на которую смотришь глазами двух семейств. Много родового, кровного, как будто ты обязан говорить за всех нас.
То новое, что есть в твоем лице, ново в твоей лексике. Не верится, что это твой словарь, т. е. что ты умеешь говорить самыми обыденными конструкциями и словами. Меня такой язык коробит. Я ему не прощаю. Какое право он имеет налагать на человека такой груз? Нужно всю тяжесть смыслов передавать одними мыслями, без помощи языка. Это хорошо для экзамена, но не для стиля.
Тем виртуозней твои средства. Кто хочет, пусть покупает по наличию; имеющий уши пусть слышит.
В популярной и краткой статье ты макрокосмичен. Тут дыхание больших мыслей, напролом в историю. Мы все в Шекспире, и в первую голову наши семьи. Сказать о Шекспире – это отчитаться в прожитой жизни, встрясти молодость, высказать поэтическое и философское credo. И ты это сделал в популярной статье. Привкус схоластической логики, Шекспировская мыслительная схоластика и спряженье во всех временах всех событий, биография в таверне, любовь шепотом в тишину, скоропись метафоризма – это все очень, очень хорошо. Я нашла свои мысли в трактовке Гамлета и Отелло. Эта драма громадной, как теперь говорят, целеустремленности, а не бисер; сцену с Офелией я понимаю, как ты. [169] Религиозность Отелловского зверства – это прекрасно. Он жалеет Дездемону, ты прав. Превосходно дана Клеопатра с Антонием. Разгул и распутство глазами Шекспировского макрокосма. Но я еще буду и буду перечитывать твою статью.
Меня поразило, что ты ввел Викторию рядом с Войной и миром. Виктория – величайшая вещь, да! [170]
Очень хороши твои переводы Бараташвили. Дай бог, чтоб он был таков, чтоб такой прекрасный был у него стих.
Я почти заново встречалась с Зиной, с новым тобой, особенно с Леней. Это тонкий мальчик, овальный, "субтельный". Кто знает, кем он будет! Да, я говорю "овальный", потому что решительно не люблю и не верю в круглое лицо. Он хорошее, красивое дитя. Можно ли без слез думать о том, что он никогда не увидит дедушки и бабушки, что они его никогда не видели?
Мне он кажется даже лицом в стихии нашего покойного Женички, такой же лоб и овал. [171]