Метафора недопитого стакана стоит в одном ряду с метафорами недожитого века и забытого света. Метафора и реальный смысл разорваны, между ними бесконечная свобода. У Пастернака новый микрокосм, но в нем нет мифологизма, он снимает условную старую семантику и вводит многоплановость образов. Греческий лирик берет метафоры не из свободно созерцаемой действительности, он смотрит глазами древних образцов.
Пастернак – Фрейденберг
Москва, 16 февраля 1947
Милая моя Олюшка, мамочка моя!
Что я, право, за собака, что когда хочется и естественно ответить по-человечески и подробно, я оттявкиваюсь открытками или краткими записками.
Три странички твоего конспекта – это дело бездоннейшей глубины и целый переворот, вроде Коммунистического манифеста или апостольского послания. Как высоко тебе свойственна способность видеть вещи в их подлинности и первичной свежести!
Вот геркулесовы столпы этого конспекта.
2. Лирика – величайшее изменение общественного сознания, этап познавательного процесса, перемена виденья мира. Вселенная впервые заселяется на социальной земле людьми.
3. Мифы о богах становятся биографиями поэтов.
5. Из инкарнации становится метафорой, перенесеньем объективного на субъективное.
6. Наличие факта и момента. Не знает обобщающей многократности.
11. Возникает одновременно с нарождающейся философией.
Все это потрясающе верно и необычайно близко мне вообще, и тому, чего ты не можешь знать и что я теперь пишу в романе (там есть такой, размышляющий, расстрига священник из литературного круга символистов, и записи его, о Евангелии, об образе, о бессмертии). [179] Некоторые выражения прямо оттуда.
Какая ты молодчина, и как все жалко, и в то же время как все чудесно и как похоже!
Я страшно занят сейчас. В довершение общей спешки осилил то, мысль о чем всегда гнал от себя как нечто не сформулированно-расплывчатое и неосуществимое, – пересмотр и переделку "Гамлета"… какую-то требующуюся, но какую именно? – непонятно какую. Его переиздает "Детгиз", и вот, отложив в сторону роман, я легко с разбега прошел его, облегчил и упростил. И то же самое надо сделать с "Девятьсот пятым годом" для другого переиздания.
Благодарю тебя за возвращенье статьи, ее только что подали. И за письмо, с донесеньем. (На пакете не твой почерк, ты наверное кому-то поручила отправить!)
Если я урву минуту, я кому-нибудь из вас троих – тебе или Берггольц или Ахматовой – пошлю стихи из романа (насколько они стали проще у меня!), чтоб вы хоть что-нибудь обо мне знали, чтобы переписать или дать переписать остальным. Вернее всего Ахматовой, как преимущественной мученице, а твою тезку попрошу переписать и отнести тебе.
Крепко тебя целую! Ты не можешь себе представить, как я стал вынужденно тороплив!
А лето?
Твой Б.
Пастернак – Фрейденберг
Москва, 2 марта 1947
Дорогая Оля! Нас страшно порадовало твое согласие приехать к нам летом. Остается только сдержать данное слово.
Очень, видно, тебе не хочется, чтобы я тебя связывал с моими "литературными дамами", – твоя ответная открытка прилетела скорее телеграммы. Но, представь, я уже написал Анне Андреевне, с просьбой о тебе. Я тебе не могу гарантировать абсолютной неприкосновенности, но, с другой стороны, Ахматова так ленива на ответы и исполнение просьб, что, может быть, эта радость тебя минует. Женя – адъюнкт военной академии, т. е. после блестящего ее окончания оставлен при ней. Как тебе не стыдно сообщать мне в виде "слухов" о моей прозе то, что я сам сказал о ней Чечельницкой, а она с моих слов – тебе. Пишу страшно не выспавшись, а вчера упал и расшиб себе нос в кровь об край кухонной раковины. Целую тебя.
Твой Боря
9 марта. Прости, письмо страшно залежалось.
Пастернак – Фрейденберг
Москва, 26 марта 1947
Дорогая Оля! Я болел гриппом и еще не выхожу, а Леничка, заболевший вместе со мною, еще лежит с небольшим послегриппозным осложнением (небольшое воспаление уха). Но чувствую я себя хорошо и настроение у меня по-обычному бодрое, несмотря на участившиеся нападки (например, статья в "Культуре и жизни"). Кстати: "Слезы вселенной в лопатках". "В лопатках" когда-то говорили вместо "в стручках". В зеленных, когда мы были детьми, продавали горох в лопатках, иначе не говорили. А теперь все думают, что это спинные кости. [180]
Разумеется, я всегда ко всему готов. Почему с Сашкой и со всеми могло быть, а со мной не будет? Ничего никому не пишу, ничего не отвечаю. Нечего. Не оправдываюсь, не вступаю в объяснения. Наверное денежно будет труднее. Это я пишу тебе, чтобы ты не огорчалась и не беспокоилась. Может быть, все обойдется. В прошлом у меня действительно много глупой путаницы. Но ведь моя нынешняя ясность еще менее приемлема.
Целую тебя. Твой Боря.
Все это не имеет никакого отношения к твоему приезду. Наоборот, еще нужнее, чтобы ты приехала.
Фрейденберг – Пастернаку
Ленинград, 28.III.1947
Дорогой мой Боречка! Крепко целую тебя и Зину, желаю всяческой бодрости. Если я тебе не пишу, то лишь потому (но это "лишь" очень объемисто!), что эпистолярный жанр устарел. Он больше не поспевает за жизнью и не соответствует умонастроенью, не говоря об эмоциях.
Мы с тобой – не дядя с мамой. Им можно было регулярно переписываться, да еще изливаться.
Никогда не терзайся, что не можешь мне ответить. Конечно, мне, как сестре, приятней узнавать о тебе от тебя, а не через газету или журнал, но я понимаю дороговизну твоего времени. Спеши работать, а условности вот этаких писем – вздор.
Вчера я слышала по радио о Бетховене фразу, которая засела во мне. Несмотря на удары судьбы и неисчислимые страданья, говорилось из рупора, "он осуществлял человеческое значенье". Как хорошо сказало пространство.
Сегодня у меня самый печальный день. Ровно 57 лет назад я родилась. Из них 54 года в нашей семье, ссыхавшейся, как человек к старости, в этот день справлялся праздник. А три года назад в этот же день мама в последний раз поцеловала меня.
Но мне даже не грустно, и я ничего не прибавляю от себя к факту самому по себе. Это называется у всех народов жизнью.
Итак, пойдем дальше. Я тоже пишу книгу, о Сафо. У каждого своя манера веселиться.
С сердечными поцелуями.
Твоя Оля.
Пастернак – Фрейденберг
Москва, 9 апреля 1947
Дорогая моя Олюшка, благодарю тебя за письмо. По-моему, я был в гриппе, когда его получил. Говорю "по-моему", потому что действительно, как ты справедливо заметила, все так быстро мелькает, что очень скоро забывается. Никому не писал, ни с кем не объяснялся. Кажется дышу, насколько могу судить. Ничего не произошло, но постоянные мои надежды, что Шекспир пойдет и станет рентой, не оправдываются вследствие все время поддерживаемой неблагоприятной атмосферы. Опять придется переводить, как все эти годы. Хотят дать перевести первую часть Фауста, но договора пока не заключили. Но вообще ничего, нельзя жаловаться. А подспудная судьба – неслыханная, волшебная. [181]
Целую,
Твой Б .
Радиослова о Бетховене – поразительны!
Пастернак – Фрейденберг
Москва, 24 апреля 1947
Дорогая Оля. Уже три дня как на дворе жарко и Зина поговаривает о переезде на дачу. И мне интересно whether you have made up your mind [182] по поводу твоего приезда к нам? В нашем сознании ты живешь так прочно, что Зина ссылается уже и на тебя в числе гостящих, когда надо отказать другим. Я никогда не играл в карты и не ездил на скачки, и вдруг на старости лет моя жизнь стала азартною игрой. Оказалось, что это очень интересно. Я чувствую себя очень хорошо, большею частью занят работой, но она ничем не компенсируется. Скучно, страшно скучно, как в какой-нибудь пустыне.
Целую тебя.
Твой Б.
Летом моя натура преображалась.
Солнце меня опьяняло. Я любила солнце!
Загар меня делал другой женщиной. Вместе со всей природой, со всей вселенной я шла и тянулась лицом к солнцу, из сырой земли вверх. Опять возрожденье!
Мне хотелось вырваться из своих цепей, далеко уехать от своих тусклых и однотонных приятельниц. Я готова была поехать к Боре, – он давно звал меня к ним. Поехать, встряхнуться, забыться.
Отдых, каникулы, отрыв от склочной службы с ее огорчениями, острова! Я отошла от прежней своей тональности и плавала в забытьи.
Боря звал меня и бомбардировал письмами. По-видимому, Боре было плохо. Его лягали, где могли. Ведь искусство, как наука, не имело права переписки и числилось среди арестантов, а Боря был человек искусства.
Я сообщила ему, что готова приехать.
У меня было такое чувство, что мое горло сжимают. Я не смела написать Боре. Вся частная переписка перлюстрировалась. И теперь я ждала каких-либо вестей от Бори.
Пастернак – Фрейденберг
Москва 20.V.1947
Дорогая Олюшка! Самое главное, что ты пришла к этому радостному решению, а приезжать – приезжай хоть завтра. Твое утешительное намерение в такой же степени приятно Зине, как и мне, но т<ак> к<ак> она нас перевозит на этой неделе и все время в хлопотах, то она просила меня от ее имени выразить тебе ее радость по этому поводу и благодарность за твои приветы ей. В том же смысле, в каком ты спрашиваешь о времени приезда, для тебя всего лучше будет приехать в июле, когда и Шура с Ириной будут на даче. А о твоих двух-трех днях, т. е. о сроке пребывания, мы поговорим на месте. На всякий случай адрес дачи: Киевский вокзал (метро Киевский вокз.), Киевская жел. дор., станция Переделкино (18-й километр), Городок писателей, дача 3, Пастернака. Если я не успею встретить тебя, пусть это сделает Шура.
Это продолжение открытки. Спишись с Шурой, который до июля будет в городе, чтобы он тебя встретил и отвез к нам. Его адрес: Москва, Гоголевский бульвар, 8, квартира 52, тел. К-4-31-50.
Наш городской адрес ты знаешь, телефон В-1-77-45. Но от нас в город будут наезжать редко и только на несколько часов.
Я из переводческого возраста давно вышел, но т. к. обстоятельства в последнее время складывались неблагополучно, я с отвращением должен был вернуться к нескольким предположениям этого характера, да и тех на первых порах не принимали, отчего я одно предложенье и заменял другим, пока вдруг не приняли все. Таким образом оказалось, что за лето я должен перевести Фауста, Короля Лира и одну поэму Петефи "Рыцарь Януш". Но писать-то я буду в двадцать пятые часы суток свой роман. Но в общем все налаживается. Обыкновенно в июле и Жени (она и он) попадают в Переделкино.
Пастернак – Фрейденберг
< Телеграмма 15.VII.47>
ОТЧЕГО МОЛЧИШЬ НЕ ЕДЕШЬ. ЖДЕМ ЕЖЕДНЕВНО. ИЗВЕСТИ ОТКРЫТКОЙ О ЗДОРОВЬЕ, О ПЛАНАХ, ЦЕЛУЮ. БОРЯ
Пастернак – Фрейденберг
Москва, 8 сентября 1947
Дорогая Оля!
Что ты и как твое здоровье? Я тебе буркнул что-то нелюбезное и черствое на твой отказ приехать. Виной всему этому собачья спешка. Такая работа даже не столько утомляет, сколько портит характер. Разучаешься отдыхать, радоваться, перестаешь понимать, что такое удовольствие. Мне все время чего-то страшно хочется, но я собственно не знаю чего, и потому не знаю, чем себя премировать, хочется ли мне сыру к чаю, или поехать в Москву, или кого-то увидеть, или быть уверенным, что я не увижу никого. Вероятно, это скрытое желание того, чтобы получить назад молодость без запродажи за это своей души.
Жаль, что ты не приехала. Жили Шура с Ириной, Зинин сын с женой, приезжал Женя, гостила Нина Табидзе, много было народа, тебе было бы хорошо и не скучно. Леничка и Зина научили бы тебя азартным играм, в карты, в маджонг.
А я бог знает что выделывал, нечто варварское, непозволительное. Две с половиной тысячи рифмованных строк лирики Петефи (среди них одна поэма в 1500 строк) в месяц с неделей, Короля Лира в полтора месяца. Но когда-то я переводил очень хорошо и ничего не добился. Единственный способ отомстить, это делать теперь то же самое плохо и до недобросовестности быстро. Роман, или, вернее, мир, к которому я повернулся в последнюю зиму, то, что я себе позволяю и (выходит!) могу позволить, это так далеко, так несоизмеримо, что какое мне дело до Лира и до того, плохо или хорошо я переведу его, т. е. насколько плохо. Ах, это теперь решительно все равно.
Мне весной писал Смирнов, по поводу их Ленинградского Шекспира, [183] и соглашусь ли я что-то переделывать в Ромео и Джульетте. Я ему ответил очень легко и хорошо, чтобы он знал, с кем имеет дело, очень sans façon, [184] но с очень добродушным концом, что, дескать, хотя он своим непониманием погубил моего Шекспира, но я по прирожденной глупости неспособен переживать ничего неприятного и его в своей жизни не заметил, как человек избалованный и толстокожий. Беда только, что я письмо отправил простым, а у меня бывали случаи, когда простые письма пропадали.
Я тебе мараю это письмо, дострочив до конца беловик Лира, завтра повезу переписчице в город, это для Детгиза, для школьных библиотек. Зина с Ленечкой уже в городе, у него начались занятия в школе.
Это лето (в смысле работы) – это первые шаги на моем новом пути (это очень трудно, и это первая вещь, которою я бы стал гордиться в жизни): жить и работать в двух планах: часть года (очень спешно) для обеспечения всего года, а другую часть по-настоящему, для себя. И это при большой семье, которую я приучил жить хорошо, при необходимости выколачивать текущею новою и кровною работой от 10 до 15 тысяч ежемесячно. Ты не ахай и не бросай отраженных чувствований в сторону Зины. Она тоже трудится не покладая рук. А одни ее летние огороды чего стоят!
Вот я опять ничего не написал тебе. Сообщи, как твое здоровье. Оправдались ли также и твои трудовые расчеты? Как твоя задуманная работа?
Тут хорошо. Наверное, я тоже скоро перееду. Выкопаем картошку, и перееду. Я еще ведь портить Фауста обязался. Но до этого допишу первую книгу (?) или часть (?) романа. Осталось главу о первой империалистической (1914 г.) войне.
Целую тебя.
Твой Б.
Пастернак – Фрейденберг
Москва, 14 октября 1947
Дорогая Оля! Вчера через Москву проезжала Машура и рассказывала очень тревожные вещи © твоем здоровьи, о том, как утомляются от работы твои глаза. Жива ли ты еще вообще? Отчего ты ни звуком не откликаешься на мои запросы? Не обиделась ли ты на меня, что я так огрызнулся в ответ на твой отказ или на выраженную тобою невозможность приехать к нам и не разорвала ли со мной отношений? У меня все по-прежнему, т<о> е<сть> внешне более или менее хорошо. Летний заработочный период был слишком долгим перерывом в писании романа, и теперь трудно сдвинуть работу с места ("Лиха беда начало"), собраться с мыслями и восстановить настроение. Как фамилия Машуры? У меня есть ее адрес, но неловко было спросить ее об этом.
Крепко целую тебя.
Твой Б.
Пастернак – Фрейденберг
Москва, 29 июня 1948
Дорогая Олюшка! Как это горько, что родовые драмы так повторяются! Теперь ты меня наказываешь своим молчанием или даже полным исключением из твоего сердца за мой эгоизм, за то, что мои чувства – "слова, слова, слова", "литература", что если бы все было по-настоящему, я бы свою любовь доказал делами, а не вздохами, изображенными на бумаге.
1-го октября. Олюшка моя, вот начало весеннего моего письма к тебе, прерванного на втором слове из-за сознания его вероятной безрезультатности, к тому же усугубленного вечной спешкой. Тогда я задержался один в городе (Зина жила уже на даче), как сейчас по такой же причине застрял в одиночестве на огромной и холодной даче. Тогда я дописывал первую книгу романа в прозе и в то же время кроил и перекраивал семь переведенных своих Шекспировских драм, поступавших из разных издательств, согласно разноречивым пожеланиям бесчисленных редакторов, сидящих там.
А теперь я с такой же бешеной торопливостью перевожу первую часть Гетевского Фауста, чтобы этой гонкой заработать возможность и право продолжать и, может быть, закончить зимою роман, начинание совершенно бескорыстное и убыточное, потому что он для текущей современной печати не предназначен. И даже больше, я совсем его не пишу, как произведение искусства, хотя это в большем смысле беллетристика, чем то, что я делал раньше. Но я не знаю, осталось ли на свете искусство, и что оно значит еще. Есть люди, которые очень любят меня (их очень немного), и мое сердце перед ними в долгу. Для них я пишу этот роман, пишу как длинное большое свое письмо им, в двух книгах. Я рад, что довел первую до конца. Хочешь, я пришлю тебе экземпляр рукописи недели на две, на месяц? Там только тяжело будет тебе читать (с целью более рельефного и разительного выделения существа христианства) до шаржа доведенные, упрощенные формулировки античности.
Будь милостива, прости меня, если я чем-нибудь виноват перед тобой, и что-нибудь напиши мне о себе или попроси кого-нибудь, может быть, Машуру. Я ее люблю ничуть не меньше тебя, то, что я пишу тебе, а не ей, ничего не значит, как из разнообразных сторон и случайностей моего поведения вообще не следует ничего фактического и разумного. Пусть меня кто-нибудь известит о тебе, жива ли ты, как твое здоровье и не нужно ли тебе денег. Я год за годом тружусь как каторжный и всегда мне всех: Зину, тебя, Леничку, нескольких твоих тезок и не тезок до слез жаль, словно все кругом несчастные и только я один позволяю себе быть счастливым и, значит, у всех перечисленных как бы на шее. И действительно, я до безумия, неизобразимо счастлив открытою, широкою свободой отношений с жизнью, таким мне следовало или таким лучше бы мне было быть в восемнадцать или двадцать лет, но тогда я был скован, тогда я еще не сравнялся в чем-то, главном со всем на свете и не знал так хорошо языка жизни, языка неба, языка земли, как их знаю сейчас.
Все мы живы и здоровы, и Женя с Женечкой, и Шурина семья, все у нас в порядке.
Удостой меня, пожалуйста, хоть строчки-другой от себя (не трать времени, не надо писать много). Я охвачен почему-то страшной тревогой о тебе, и хочу, чтобы кто-нибудь вывел меня из неизвестности (в университете ли ты?), и наперед боюсь этого.
Твой Боря.
И кланяйся тете Кларе, Владимиру Ивановичу, Машуре и всем близким.