Переписка Бориса Пастернака - Борис Пастернак 7 стр.


Тетя, что бы вы сказали, если бы я поручил вам передать Карлу, или нет, кому-ниб<удь> еще, что меня исключили из университета или, если вы не суеверны, что Шура сошел с ума, я убил человека и заболел коклюшем. Лида занозила дыхательные пути, Жоня поехала в Нарву писать дневник и всю ночь в Кремле били набат, чтобы она могла ориентироваться в своей пропаже… и еще и еще, такое за душу хватающее, ужасающее, зачесывающее бобриком все фибры вашей души… и все это передать… как будто бы вы только калькируете это известие и не настолько сопереживаете эти катастрофы, чтобы и вам это передавали, как конечной станции, а не узловому пункту.

Я передал, Оля, Тоне о твоем отсутствии в Москве. Фибры ее души… одним словом, я ее чуть не побил… она не царапнула ни одной обои и не дотронулась до пепла, хотя я заготовил к ее приходу целый склад окурков. Но все-таки она была страшно огорчена. У нее еще нет адреса. Она напишет тебе при первой возможности. А Вруда и Тикопись, ты права, – какие-то святые Дары. С ними нужно являться в решительные минуты неверия.

А зубы: – зачем их рвать; они такие чистые! И ведь это зубы мудрости болели; но только нервной болью.

Понимаешь ли ты эту сигнализацию сквозь зубы, Оля? Мои неоромантики [47] съезжаются. Уже одного видел из Бретани, другого из Парижа. Этот катает наизусть Ад по-итальянски, так что прямо в круг попадаешь. Он это преподносит как Горацио Картер свой электровалидор от ревматизма. Но хорошие ребята. Мне так странно лепиться на карнизе моего письма к твоей маме, но ты понимаешь, что приписка тебе самопротиворечивое понятие.

Фрейденберг – Пастернаку

СПб. <Август (?) 1910>

Это уже старая история, что в конце твоих писем к маме, где-то внизу, у края, между строк, вдруг вырастает Оля – вверх ногами, сдавленная и суженная. К счастью, только в письмах… И потом, хорошо еще, что я умею читать между строк…

А ты все еще там разгадываешь меня? Это недурно. Боже мой, как жаль, что я сейчас не так себя чувствую, чтобы дать тебе свою отгадку в той форме, как дала ее одна любящая кухарка любимому куму, – ты это знаешь? Первый слог кушанье, второй плод. Вместе: "щислива". Но этот ответ тебя не удовлетворил бы? Зато, как подходит к тебе ответ кума! Он отблагодарил кухарку за ея "чувства" подарком и тоже в виде шарады: первое – кушанье, второе – растение. Итого: "суприс". Так вот, и ты тоже вместе с разгадкой себя прислал мне сюрприз, но только – увы – не в значении подарка.

Но это хорошо, Боря, что ты не отказался от приезда в СПб. категорически; ах, ведь наука и надежда одинаково питают юношей…

Знай, я в сентябре опять напишу тебе, и опять тебя буду звать. А если приехать ты не сможешь и тогда, – мы простимся письменно minimum на год. Я только немного страшусь этих завещаний, потому что после истинного завещания неминуемо должна последовать смерть – иначе оно не оправдывает своего назначения. И оно так выношено, выстрадано, живо, что остается только написать. Но хочется жить! И вот тебе на практике рядом с логикой, психологией и философией (правда, они здесь подразумеваются в кавычках) – глупая "жизнеупорность", о которой я тебе уже писала.

Ну, а твои зубы? Я, положим, догадывалась по тому письму, что пострадала мудрость… зубов. Но предложила тебе вырвать оттого, что к этому сводятся все врачевания; и чем чище зуб, тем сильнее боль, ибо к боли физической примешивается боль жалости и любви к зубу, – так не лучше ли его вырвать? А согласись, что зубы обладают редким и драгоценным свойством: когда они болят, их вырывают…

Чистая логика, опытная психология, высшая математика, – как хорошо все это звучит, и как хорошо, что ты там в гуще всего этого. Даже университет, профессор, экзамены – и это отлично. А я тут совсем одна в своей комнате – и ничего решительно не делаю, и ничего, кроме Мопассана, не могу читать: так-таки ничего. И ты представить себе не можешь, как хорошо, что ты в университете, и у тебя экзамены, и профессора читают о чистой логике. И, может быть, к лучшему даже тот ужасный факт, что ты в своей комнате не один. [48]

А у нас, в СПб. университете, преобразован филос<офский> отдел и там введены обязательные курсы высшей математики и естествознания. Это по-твоему.

Итак, пока до сентября; шлю тебе бумажное прости. Хотя… Ведь, наверное, тебе мама еще напишет, ты ей опять ответишь, и на ея ответ ответишь снова, – и, кто знает, вдруг мы опять с тобою встретимся где-нибудь у обрыва… не пугайся, твоего письма.

Ольга.

Пастернак – Фрейденберг

<Открытка с фотографией Леонида Осиповича и Анны Осиповны в Меррекюле, без даты, осталась не отосланной в бумагах Б. Пастернака. >

Вот эти две фигуры! Сколько мучительных вопросов напрашивается при виде их! Почему они, например, не сидят на скамье?! Что ждет их впереди, как смело, отважно смотрит он, обнаживши голову, в глаза аппарату, с кулачком и галстуком, в то время, как сестра его умывает руки! Кто разрешит эти неотложные проблемы!

Мы давно не виделись с тобою, Оля, даже в том переносном смысле, который способна перенести открытка! (Тетя, здравствуйте.) Я хотел бы очень знать, поедешь ли ты, и когда, в Париж. Вообще ты доставила бы мне такую радость, если бы написала о себе! Ты и не знаешь, как я буду ждать вестей от тебя, подкинувши на почте тетю и папу. Ты, может быть, восстановлена против меня чем-нибудь? Но на каких основаниях? Как ты чувствуешь себя? И если тебе плохо, то напиши, я сейчас же отвечу, и вот ты увидишь, как безнадежно симметрично выйдет это.

Уже через год после Меррекюля произошло событие, которое внесло много нового в мою жизнь. Я заболела плевритом, который быстро перешел в туберкулез, и наш врач велел немедленно везти меня за границу в горы Шварцвальда. Мама, перепуганная моей болезнью, оставила семью и повезла меня в Германию. Я поехала с трудом, так была слаба. Господин придворный советник, главный врач Шварцвальдского санатория после неудачных попыток лечения услал меня в Швейцарию,во французскую, конечно, я в немецкую не хотела. И я с мамой очутились в Глионе, над Монтре, на горах, которые окружали Женевское озеро. Мы поселились в отеле на полной свободе. В голубом, поистине бирюзовом озере отражался там, внизу, Шильонский замок. И я быстро окрепла и стала поправляться. Через три месяца мои легкие зарубцевались и туберкулез был остановлен.

В одну из следующих зим я ездила в Москву. Боря был ласков, как обычно, и наши старые братские отношения восстановились; бывал он и в Петербурге, привязывался больше к маме, чем к отцу, и его сердечная теплота и мягкость, его нежное внимание ко мне носило привычный с детства, родственный характер.

Я была на этот раз более взволнована, чем Боря. Я испытывала разочарование. Мне было грустно, что все так прозаически у нас кончилось. Я ждала еще чего-то,очевидно, того самого, чего не хотела. Мне казалось, что я глубже Бори, что я трудней вхожу и ухожу, а он поверхностный, скользкий, наплывающий. Время показало, что это было как раз наоборот и что я капризничала. Но мне было искренне грустно.

Мне хотелось поехать за границу одной, без мамы. Отец, любивший английское воспитание, охотно. отпустил меня, но поставил условие, чтоб один месяц я провела в горах Швейцарии для укрепления здоровья. С тех пор я еще три года ездила за границу преимущественно одна; там застала меня война 1914 года.

Я влюблялась в страны и людей, и знала, что навсегда их покину. И это делало для меня приятным, легким и максимально насыщенным каждое увлечение. Я не боялась ни случайности знакомств, ни двусмысленности встреч и свиданий. Я текла по теченью, полудремотная и активная, открытая всем впечатлениям и чувствам.

Как-то раз, проезжая Германию, я нарочно свернула во Франкфурт, недалеко от которого, в Марбурге, Боря учился философии у знаменитого Когена [49] . Я остановилась здесь с коварной целью: написала письмо Боре и ждала, не откликнется ли он; если нет, то незаметней уехать с носом из Франкфурта, чем из Марбурга. Мне хотелось повидать Борю, но я боялась набиваться, боялась звать его, потому что за границей как-то особенно ощутила возможность новых волн старого чувства.

Фрейденберг – Пастернаку

<Франкфурт, 26 июня 1912 г.

Среда

Меня отделяет от тебя два часа езды: я во Франкфурте. При таких условиях добрые родственники встречаются. Не дашь ли мне аудиенцию? 3 дня я провела в Берлине с твоими родичами, и история Лейбница, вторников и пятниц [50] мне известна; поэтому боюсь, чтоб ты не понял в этом письме намека на завоевание других дней недели. Я свободна, приехать могу в тот час, который тебе наиболее удобен – днем ли, вечером ли, утром. И во Франкфурте я остановилась не для тебя одного, хотя и для тебя, конечно. После Берлина, твоих родителей с их хождениями по магазинам и после Вертгейма – я нечувствительна к сильным ощущениям. Все это ставлю тебе на вид, дабы ты не стеснялся "высказаться" – попросту, не тратить времени и энергии на нашу встречу. Ты знаешь ведь – искренность должна быть максимальной, и твой ответ должен быть решителен. Но ответь обязательно – я жду.

Ольга.

В том или ином случае прости мне мое колебание.

Едва я отправила ему письмо, как уже прилетел ответ.

Пастернак – Фрейденберг

< Marburg, 27 июня 1912>

Господи! Вчера ночью, в кафе, говорил о той осени одному человеку: сегодня не могу войти в нужную колею; – и вдруг, Франкфурт!!! Отчего же мы не удивляемся, не удивляемся этой последовательности? Ты спрашиваешь день, час? А вот я, – не спрошу! Итак, существуй под Дамокловым мечом. Я тебя не застану в гостинице? Ну, так я пойду в Гетевский домик. Там тоже нет? Ну, так я услышу, как трава растет. Словом – я отмстил тебе.

Понимаешь ли ты, что значит: из-за тридевяти земель, из-за тысячи дней наконец добраться до Когена и вдруг оказаться значеньем того слова, которое, между прочим, не воробей, ибо, когда оно вылетит, то, естественно, его не поймаешь. Это может, казалось бы, понять ребенок. И вот это слово: Pasternak вылетело у Senior\'a Семинария на вопрос боготворимого мага: кто ему будет реферировать в этот вторник. Отказаться нельзя. Но можно ли удержать, не растрясти поднос с таким множеством строк, как те книги, в которые нужно взглянуть для реферата – при этой килевой качке: Марбург – Франкфурт. Милая, я бегу наконец от морской болезни, и если я перед лицом философии оказываюсь глупым как пробка, – то навигационный характер всей картины делает это качество во всяком случае завидным. Лейбница я уже отвел на место. Мазурка с этикой уже обещана. Но – vogue la galère. [51]

Оставить тебе место для двойки с минусом?

В конце концов ты не знаешь, что тебе делать? – Ничего. Ты ничего не успеешь. Это – моментальная фотография за пятачок. И как всегда, ты себя не узнаешь. Но может быть, тебя оттолкнет мой тон? О нет, я не фамильярен. Я просто раб. И даже без твоего аншлага: "…остановилась не для тебя одного" – даже и без него, говорю я, я тщательно вытер бы ноги, без шуму ступал по коврику и перед тем, как постучать, оправился бы готовый встретить оживленное общество у тебя.

Я вообще не понимаю таких предостерегающих замечаний. Разве я так самоуверенно лезу на интимность? – Хотя, быть может, иногда неудачный тон моих писем давал тебе основания так меня понять.

Мне даже нравится та нотка старшинства, которая против твоей воли вкрадывается в твои письма ко мне. Это как раз та нотка, с которой ты заказывала Шуре цветы. Что ж, я к твоим услугам.

В пятницу к завтраку низко тебя привечу. То есть завтра.

Вслед за письмом явился ко мне и сам Боря.

Я сидела в ресторане своего отеля в огромной летней шляпе, усыпанной розами, и пожирала бифштекс с кровью. Напротив меня стоял лакей, с которым я флиртовала. Я уже привыкла к широкой заграничной жизни, к мужской прислуге, к лакеям, стоящим напротив стола и следящим за ртом и вилкой, к исполнению всех прихотей и капризов. Я привыкла нажимать кнопки и заказывать автомобили, билеты в театр, ванны. На этот раз молодой, шикарный официант на стену лез, чтобы угодить мне. Я любила хорошо поесть – разные черепаховые супы, тонкие вина, кремы, особенно мясо с кровью; мой молодой приятель уверял меня, что повар готовит мне с особым старанием по его просьбе.

Вдруг дверь открывается, и по длинному ковру идет ко мне чья-то растерянная фигура. Это Боря. У него почти падают штаны. Одет небрежно, бросается меня обнимать и целовать. Я разочарованно спешу с ним выйти. Мы проводим целый день на улице, а к вечеру я хочу есть, и он угощает меня в какой-то харчевне сосисками. Я уезжаю, он меня провожает на вокзале [52] и без устали говорит, говорит, а я молчу, как закупоренная бутылка.

Эту встречу он описывает потом в "Охранной грамоте". У него тогда происходила большая душевная драма: он только что объяснился Высоцкой в любви, но был отвергнут. Я ничего этого не знала. Но и мне он как-то в этот раз не нравился. Я не только была безучастна, но внутренне чуждалась его и считала болтуном, растеряхой. Я прошла мимо его благородства и душевной нежности и даже не заметила их.

Фрейденберг – Пастернаку

Франкфурт, 28 июня 1912

Я все-таки очень рада, что встретилась с тобой, хотя это свидание монархов история и назовет неудачным. Хотелось бы, конечно, совсем иного; но я заметила, что в наших встречах удача и неудача всегда чередуются, – и уже одно это непостоянство меня очень радует. За все то время, что мы с тобой не видались, во мне очень многое изменилось, я хочу сказать – была большая смена разных деятельностей (это не то слово, которое нужно, но ты понимаешь); оценить все это качественно я, конечно, могу, но про себя, количественно же это тоже так понятно, что нетрудно подвести итог. Бывают все же периоды более или менее интенсивные; за эти два года во мне произошло многое такое, что исчерпало не только свое время, но захватило еще некоторый промежуток будущего. К чему говорю я все это? Да, вот что. Мне хотелось сказать, что я ждала от тебя большего. Потому ли это, что прежде я была менее подготовлена к тебе и возводила тебя в степень, бо́льшую, чем ты был? Такая теория была бы в твоем вкусе; ты раз очень остроумно назвал ее "духовным реверансом". И вот теперь в своем письме, говоря об интимности, которая, якобы, кажется мне в тебе навязчивой, ты ссылаешься на "некоторый тон" твоих старых писем: он-де превратно был понят мною. Я этого не люблю. И не хочу, чтоб ты комментировал те письма, как бы глубокомысленно это ни было. И как ты ни определяй себя того, петербургского периода, все же ты не можешь его заслонить этими определениями. Я, правда, не совсем была подготовлена для "того" тебя; но я боюсь, что ты сейчас не совсем подготовлен для меня. Прогрессия за это время очень увеличилась – и ты не вырос настолько, насколько я ждала. Ах, это было такое тяжелое, тяжелое время, когда приходилось вырастать в несколько дней, иногда часов, и видеть, как от этого уменьшается то, что казалось большим. Эта радость изменчивости, движения вперед и роста всегда сопровождалась горечью все бо́льшего одиночества. Некоторые люди были для меня станциями; я их видела издали, знала, что они далеко от меня, и не скоро я до них доеду. Я даже не верила в то, чтоб можно было поравняться с ними; и тогда они служили мне, как нечто путеводное, как то, к чему надо идти. Потом – сильное движение вперед, невероятное напряжение этой силы – и оказалось, что станции мною проеханы, и я даже не стояла на них. Тогда мною овладевала непередаваемая тоска; не хватало самодовольства, чтоб опьяняться своим пробегом, и только сознавалось одиночество уже сверх нормы – злое, упорное. В письме все это выходит гладко; но ты должен же почувствовать, как это все было трудно. Что же делать? не бежать же назад? Я тогда залезла в себя с большей силой – это так естественно; я порвала со всеми подругами – и не постепенно, а уничтожила нашу связь обыкновенным письмом за три копейки. Мне все казалось, что у меня воруют время; ко мне ходила итальянка и испанец (учителя), и хотя они мне нужны были, но я им отказала в один день, на что я обыкновенно совсем не способна. Я была замкнута до последней степени и не переставала "там внутри" работать; когда я разомкнулась – я была закалена. Во мне необыкновенный запас самоуверенности и упорства; я всегда могу расчесть все свои пробелы и расстояние от человека, стоящего надо мной, – но и сама умею смотреть вниз, не скрывая этого. То, что ты любишь иногда самобичевание – это не то еще, нет – то, что ты любишь уменьшить себя – я называю тщеславной скромностью. У меня этого нет; я знаю, что имею право называть себя собственным именем. И мне иногда думалось: как теперь я тебя встречу? какой пробег предстоит мне теперь? И я создавала мысленно нечто очень далекое, чтоб посмотреть на себя в беге и поймать себя на остановке обессиленной.

Повторяю, я могла выдержать очень большое напряжение и встретить тебя мелькающим из-за дали. Тогда я погналась бы за тобой – и я в себя верю, ей-Богу! – я дошла бы до тебя. И вот тебе все, как следует быть: ты вдали в Марбурге, я на остановке во Франкфурте! Почему я с тобой не говорила? В Меррекюле – потому что ты чудом невозможное делал возможным, и сам говорил за меня; все, что говорил ты – принадлежало мне. А сегодня – просто от истощения. Я столько готовилась к этой встрече, столько раз ты был мне нужен и тебя не было, что я выгорела, как копеечная свеча. Когда мне хочется чего-нибудь – ты представить себе не можешь, как это должно быть исполнено, потому что иначе я опустошаюсь от этого желания. Как хорошо, что ты уехал, не втягивая себя и меня в эту пустоту молчания; и как я могла не понять, что после всей этой тоски по тебе, после сопротивления своему желанию встретиться с тобой и этих дней, которым нет числа – что после всего этого может остаться одно измученное молчание!.. Так суждено мне жить в себе и для себя; и когда я не делаю для себя того, чего хочу – тогда я мщу себе тем, что ничего не забываю.

Да, ты должен перевернуть карту и увидеть, что не ты вдали в Марбурге, а я на остановке во Франкфурте, а наоборот. Догонять тебя я не хочу; скорее тебе придется возвращаться. Если проедешь Глион, то вот адрес: Suisse. Glion s/Montreux. Hôtel de Glion.

Назад Дальше