"<…> Здесь уже никаких притязаний на "сказ", никаких забот о курьезном и затейливом слоге. Даже те читатели, кого не интересуют научные медитации автора, не могут пройти равнодушно мимо таких рассказов, как "Двадцатое июля", "В подвале", "Умирает старик", "Нервы", "В саду", 'Вор", "Предложение", "Финал", "Я люблю", "Двенадцать дней", "Эльвира".
В них такое свободное дыхание, такая непринужденная дикция, словно автор и не замечает своего мастерства.
Я сказал ему об этом при первой же встрече (в Москве в 1944 году) и прибавил, что рассказы эти нужно только вышелушить из общего текста.
- Как вы сказали? Вы-ше-лу-шить? - спросил он обиженным тоном, и губы его неприязненно сжались. - Вы-ше-лу-шить? То есть как это: вы-ше-лу-шить?
Но я и сейчас остаюсь при своем. Эти краткие новеллы, как произведения искусства, для меня гораздо дороже всей книги".
Зощенко, безусловно, не мыслил себе отъединения собственно художественной прозы в повести от ее "трактатных" глав, в которых он на примере своей болезни и борьбы за выздоровление хотел помочь людям стать жизнедеятельными, разумными, радостными, хотел избавить их от непонятных подсознательных страхов и страданий. И в которых утверждал восход солнца человеческого разума, звал к этому. "В эту свою высокую миссию, - свидетельствует К. Чуковский, - он уверовал крепко, и она окрыляла его. Проповедник в его книге взял верх над художником - знакомая судьба типических русских талантов, начиная с Гоголя и Толстого, отказавшихся от очарований искусства во имя непосредственного служения людям. Из зощенковской книги мы ясно увидели, что он - по всему своему душевному складу - принадлежит именно к этой породе писателей".
Применительно к Зощенко это справедливое суждение следует, видимо, дополнить обстоятельством времени, в которое он жил и писал под воздействием извне небывалого идеологического пресса. Действительно, авторское "слово", серьезное и ироническое, авторские пояснения, поучения - яркая черта таланта Зощенко. И в 20-е годы он блестяще пользовался ею под маской подставных авторов для усиления своей сатирической прозы и в первую очередь для противостояния всепроникающему идеологическому давлению. Затем, по мере достижения победительной идеологией тотального охвата, авторское слово Зощенко претерпевает существенные изменения. А в те годы, когда создавалась повесть "Перед восходом солнца", он, должно быть, интуитивно чувствовал невозможность, нереальность самостоятельного - "вышелушенного" существования в литературе его автобиографической летописи. Именно интуитивно, поскольку умственно был убежден в необходимой подчиненности своих художественных новелл заданной идее и сделанному им, как он полагал, научному открытию в области человеческого сознания. То было время особенно искаженного - идеологизированного - сочетания в людях ума и сердца, убеждений и чувствований, явного и подспудного.
И при всей самостоятельной художественной ценности автобиографической части тем не менее оказывается, что большинство ее тщательно подобранных новелл тонко связаны и работают на преследуемую в повести идейно-научную задачу. Говоря о первой части повести, В. Каверин, "серапионов брат" и выдержавший до конца все испытания друг Зощенко, писал, что она "состоит из рассказов, в которых перед читателем раскрывается панорама обыкновенной на первый взгляд, но на деле психопатологической жизни".
И в поисках причины угнетавшей его болезни Зощенко совершает в повести "Перед восходом солнца" еще одно возвращение - к самому истоку своей жизни. Вернее, он проникает в этот глубоко скрытый мир туманного рассвета человеческой жизни, в это существование "перед восходом солнца", где еще нет света разума. И где, наконец, должна быть обнаружена и действительно отыскивается им причина болезни, его необъяснимой, ужасающей хандры, доведшей его в 1926 году до того, что он, молодой человек тридцати двух лет и уже популярнейший писатель, "перестал есть и чуть не погиб".
Сто тринадцать новелл, эпизодов и совсем кратких, как вспышка, разрозненных кадров ранней памяти обозначают у Зощенко художественным пунктиром движение его поиска и, одновременно, летопись жизни. Он как бы продвигается по многообразной возвышенности своей юности и молодости, затем спускается в ясно видимую долину детства, снова постепенно поднимается в отрочество, опять, уже с усилием вспоминает отдельные фрагменты поры от двух до пяти лет. Каждый этап этого движения в объявленных поисках разгадки болезни он однотипно подытоживает: "Нет, я не нашел того, - что искал". И делает общее заключение: "Показалось, что все, что я вспомнил о своей жизни, я вспомнил напрасно". Это заключение - для читателя, итог, который, конечно, был известен ему самому заранее.
Так Зощенко подходит к скрытой плотным туманом, глубоко потаенной зоне беспамятного младенчества. Он вдруг чувствует столь сильный безотчетный страх, что понимает - "драма разыгралась именно тогда".
Он погружается в учебники и в научные труды физиологов. Зощенко пишет: "Наш мозг, по мнению физиологов, имеет как бы два этажа. Высший этаж - это кора мозга. Здесь - центр контроля, логики, критики, центры приобретенных рефлексов, здесь жизненный опыт. И низший этаж - источник наследственных рефлексов, животных сил". Таким образом: "Как бы два мира заключены в сложном аппарате нашего мозга - мир цивилизованный и мир животного". И эти миры, констатирует Зощенко, уживаясь между собой, нередко вступают в конфликт.
Он начинает проникать в далекий мир маленького существа, не контролируемый разумом.
Первое постижение: рефлекс - особая реакция организма на любое раздражение извне - заменяет младенцу разум и логику. И снова как бы вместе с читателем, на его глазах, Зощенко разбирается в основных процессах, характеризующих в одинаковой мере рефлекторную деятельность и человека, и животного, и младенца. Извинившись перед "просвещенным читателем", он передает затем суть закона условных рефлексов, выведенного академиком Павловым. И раскрывает прилюдно направление своего на этот раз строго научного поиска:
"Это великое открытие - этот закон условных рефлексов, закон временных нервных связей - я хотел применить к своей жизни.
<…> Мне показалось, что мое несчастье могло возникнуть оттого, что в моем младенческом мозгу созданы были неверные условные связи, которые устрашали меня в дальнейшем. Мне показалось, что меня страшит шприц, которым когда-то был впрыснут яд.
Мне захотелось разрушить эти ошибочные механизмы, возникшие в моем мозгу".
Здесь "шприц" - обобщающий образ.
Но как было узнать хоть что-нибудь про устрашивший младенца "шприц", если память не сохранила о том времени абсолютно ничего? Зощенко едет на место, где он жил с родителями в раннем детстве. И в одном из указанных ему домов, перед дверью их бывшей квартиры его охватывает непонятная сердечная боль. По возвращении - а вернулся он совершенно больной, в сильнейшей тоске - его начинают мучить ужасные сны. От врача-фрейдиста Зощенко узнает, что только через эти тягостные для него сны-кошмары, возникающие от напряженных дум о своем детстве, он и сможет проникнуть в тот забытый мир, увидеть те младенческие сцены, которые ищет, и разобраться в своей болезни. Он идет по этому пути, но отвергает сексуальное толкование снов, которое исповедуется фрейдистами: "Это толкование не совпадало с тем, что я считал непогрешимым, не совпадало с методом Павлова, с принципом условных рефлексов". По этой же причине он отказывается от намерения стать учеником одного исключительно умного врача-фрейдиста, которому был весьма признателен за советы и помощь: "Он был ужасный противник Павлова. Кроме опытов зоологического характера, он ничего не видел в его работах… В каждом поступке ребенка и взрослого он видел сексуальное. Каждый сон он расшифровывал как сон эротомана". Зощенко не поверил до конца в его лечение. И уклонился от сеансов врачебного психоанализа по Фрейду.
Но подход к сновидениям как к продолжению психической деятельности человека при торможении сознания, при отсутствии контроля, критики, логики, приобретенного жизненного опыта, был взят на вооружение. Он ищет в своих сновидениях сцены, вызвавшие некогда у младенца тот многосоставный комплекс страха, который затем по мере умственного развития не был изжит, а лишь оттеснен глубоко внутрь. И затем мучительно отравлял жизнь взрослого человека.
Из воспоминаний К. Чуковского:
"Когда "угрюмство" слишком донимало его, он уходил от семьи и ближайших друзей.
Как-то я зашел к нашему общему знакомому фотографу в его ателье на Невском, и фотограф сказал мне таинственным шепотом, что у него в мансарде, тут, за перегородкой в соседней клетушке, скрывается Зощенко. "Вторую неделю не бреется… сам себе готовит еду… и чтобы ни одного человека! Сидит и молчит всю неделю".
Вот эту-то злую болезнь Зощенко и решил раньше всего победить. Или, по его выражению, "выкорчевать из своего организма", мобилизовав ради этого все свои душевные силы. Не только потому, что она причиняла ему столько мучений, а потому, главным образом, что считал ее опасной и вредной для своего творчества, для своих будущих книг. <…>
В эту пору он не раз уверял, что писатель обязан быть жизнелюбивым, духовно здоровым, братски расположенным к людям, что норма его мировоззрения - не ирония, не скепсис, но бодрый и горячий оптимизм. Иначе его писания будут клеветою на жизнь, искажением действительности… <…>
<…> С восхищением говорил он о Канте, который "силой разума и воли" прекращал свои тяжелые недуги; а также о Пастере, которому удалось - опять-таки громадным напряжением воли - возвратить себе не только здоровье, но и молодость. <…>
<…> В эти годы он производил впечатление одержимого: ни о чем другом не мог говорить.
- Корней Иванович, я уже совсем излечился! - сказал он мне однажды с торжеством, но лицо у него было измученное, а в глазах по-прежнему таилось угрюмство".
Здесь Чуковский говорит о самом конце двадцатых годов и первой половине тридцатых. Сделаем еще одну выписку:
"Прошло года два или три.
- Ну вот теперь я окончательно выздоровел, - радостно сказал мне Михаил Михайлович.
Встреча произошла в Ленинградском союзе писателей. Вид у Зощенко и в самом деле был бодрый, на его загорелом лице не было и тени обычной апатии. С большим негодованием заговорил он со мною об одном возмутительном деле, которое тогда волновало нас всех. Какие-то злокозненные люди решили затравить одного из честнейших советских писателей - Алексея Ивановича Пантелеева, автора "Республики Шкид". Для этого была пущена в ход клевета: нашли какого-то халтурного писаку и подучили его заявить, будто Пантелеев ограбил его, похитил у него какой-то не то рассказ, не то очерк, - и выдал чужое добро за свое. В другое время над этим обвинением посмеялись бы как над анекдотическим вздором и не придали бы ему никакого значения, но дело было в 1937 году, и потому обвинение грозило Пантелееву бедой, а может, и гибелью.
Экспертами по этому делу вместе с Михаилом Михайловичем были Маршак и я, и, помню, мы оба не раз восхищались энергичными высказываниями Зощенко против влиятельных "деятелей", пытавшихся погубить Пантелеева.
<…> Во все это время Зощенко производил впечатление совершенно здорового. Было похоже, что ему действительно удалось это чудо: победа над собою, над своей ипохондрией. Он так настойчиво, с таким неутомимым упорством требовал от себя оптимизма, радостного приятия жизни, без которого, по его убеждению, немыслимо подлинное литературное творчество, - что в конце концов достиг своего.
<…> Тогда же, в августе тридцать седьмого года, когда я зашел к нему на минуту - из-за того же пантелеевского дела, - он показал мне груду тетрадей и рукописей, аккуратно сложенных у него на столе.
- Это будет книга "Ключи счастья", - сказал он, глядя на свои бумаги с нескрываемой лаской. - Это будет моя лучшая книга".
Вероятно, то была рукопись второй, "трактатной", половины книги, где Зощенко шаг за шагом раскрывал механизм своего психоневроза и которая не увидела свет в 1943 году. Читатели смогли узнать об этом только через тридцать лет, когда в журнале "Звезда" в 1972 году появилась "Повесть о разуме" как самостоятельное произведение Михаила Зощенко, без какого-либо указания на ее соединство с прерванной публикацией. Огласить, что это - вторая, неопубликованная половина "Перед восходом солнца", было нельзя. Уже вошел в свою силу период ползучего неосталинизма. Да и в "оттепель" тот прежний запрет не подлежал никакому пересмотру.
А в первой, опубликованной половине, в большей своей части "художественной", он успел с помощью снов определить и проанализировать только один из раздражителей, вызвавший у него неосознанный, оттесненный в глубину психики страх, - воду, и пришел к заключению, что вода, в которой его купали, устрашала его не сама по себе, а через условные нервные связи еще с какой-то опасностью.
В поисках этой опасности он анализирует далее свои сны, в которых часто видел по отдельности нищих и тигров. Приняв образ нищего за символ, возникший в процессе умственного развития ребенка, Зощенко сводит его к доступному пониманию младенца одному элементу этого образа - к протянутой руке, которая что-то просит, берет, отнимает. Два найденных раздражителя - вода и рука, погружающая в нее младенца, - оказываются соединенными условной связью таким образом, что вода сделалась опасной, страшной, "отравленной".
Какая же опасность исходила от руки? По всей вероятности, страх мог возникнуть оттого, что рука отнимала у младенца нечто главное, самое необходимое - питание, грудь матери. Но чтобы этот страх укрепился надолго, ему требовалось значительное усиление. Поступив с образом тигра из своих сновидений так же, как с образом нищего, Зощенко выделил в нем элемент нападения, растерзания жертвы хищником. Еще один его сон подтвердил затем ассоциацию образа тигра с рукой нищего. Зощенко увидел себя бегущим по длинному коридору от человека со сверкающим ножом в руке. Разгадка сна пришла сразу - большие светлые окна коридора указали на больницу. А рука с ножом была рукой хирурга, который делал ему операцию в двухлетнем возрасте. По рассказу матери, операцию пришлось делать экстренно, без хлороформа, ибо начиналось заражение крови. Разрез был глубокий, шрам остался на всю жизнь - Зощенко находит на себе этот шрам.
Затем он выделяет и третий раздражитель - грудь матери. "Грудь, которая соединялась нервной связью с рукой". Грудь, которая была одновременно источником питания и, по этой связи с рукой, источником опасности.
"Я снова вспомнил принцип условных рефлексов. Один раздражитель, условно связанный с другим (даже и при отсутствии второго), создавал два очага возбуждения, равных по силе, ибо между двумя очагами имелась условная нервная связь.
Стало быть, увиденная грудь создавала у младенца второй очаг возбуждения, тот очаг, который возникал при виде руки - руки вора, нищего, хищника, убийцы.
Какая страшная картина открывалась передо мной! Какая жалкая жизнь предназначалась ребенку, юноше, мужчине!"
Еще одно трагическое совпадение - в годовалом возрасте, летом, в дачной местности, куда его вывезла мать, почти каждый день гремели ужасные грозы. Однажды сильнейший удар грома потряс их дачу. Молния ударила во дворе, загорелся сарай. Это совпало с моментом кормления его грудью. Мать на минуту даже потеряла сознание, выпустила ребенка из рук, он упал на постель, повредил руку. Так в сложной комбинации своего младенческого психоневроза он находит четвертый условный раздражитель - "удар, гром, выстрел". (Здесь все-таки возникает мысль о некотором переизбытке совпадений, нужных автору для доказательства своей теории.)
Ограничимся этой канвой научно-аналитических выкладок Зощенко, приведших его, как он был уверен, к постижению причины своей болезни, и перенесемся из его детства в юность и молодость.
Оказалось, что условные раздражители, вызвавшие психоневроз, не исчезли и временные связи между ними не разорвались. Наоборот, доказательства их опасности изменялись и перестраивались соответственно возрасту, вместе с ростом сознания. Вот, например, какая трансформация произошла с устрашающей младенца рукою нищего: "Образное мышление возвысило эту руку до символа. Рука стала карающей рукой, воображаемой, символической. Этот символ был вровень умственному развитию человека".
Карающая рука и теперь наказывала прежде всего за еду, но мотивы стали вроде бы вполне логичными, реальными - угроза болезни или смерти от переедания, отравления; боли, спазмы, тошнота от ожидания расплаты; прием огромного количества лекарств для снятия болезненных проявлений, но никак не спасающих от них, а на самом деле отравляющих организм… И Зощенко сообщает: "Я перестал есть. Должно быть, обилие условных доказательств уверило меня в смертельной опасности еды. Этот отказ дважды возникал в моей жизни. И я не понимал, откуда он происходит. И только теперь картина становилась ясной, отчетливой, страшной. Условные нервные связи действовали с нарастающей силой".
Эта карающая рука аналогично наказывала и за связь с женщиной, ибо "грудь матери была едой лишь в младенческом возрасте. В дальнейшем грудь матери стала олицетворять женщину, любовь, сексуальность. нет сомнения - я избегал женщины. Я избегал и одновременно стремился к ней. Я стремился к ней, чтобы бежать от нее, устрашенный ожидаемой расплатой". Зощенко вспоминает эпизоды, где "условные доказательства смертельной опасности всюду следовали за любовью, за женщиной". Он вновь обращается к уже описанному им случаю из детства, когда на соседней даче муж застрелил любовника своей жены, вспоминает утопленницу, которая бросилась в воду из-за несчастной любви, своего родственника-волокиту, подорвавшего здоровье многочисленными романами и умершего от этого. Он говорит о художественной литературе, в которой постоянно, на несметном числе примеров подтверждались опасности, сопровождающие любовь…
С беспощадным самоанализом он раскрывает симптомы своего психоневроза в собственных отношениях с женщинами и под этим углом зрения рассматривает заново ряд новелл из художественной части повести. В одной из них, напомним, рассказывалось о конце его юношеской любви, и Зощенко замечает:
"Я вспоминаю Надю В., о которой так много писал в своих воспоминаниях.
Значит, я бежал от нее? Этого не может быть. Я ее любил. Это вздор.
Нет, это не было вздором. Я действительно бежал от нее.
Но почему? Только лишь потому, что она была женственна и этим напоминала мне мою мать? Но ведь она вовсе не была похожа на мою мать. В ее облике не было никакого сходства. Ну что ж. Я и не страшился образа моей матери. Я страшился лишь того, что было связано с рукой и громом".
И отсылая читателя опять к своим новеллам-воспоминаниям, поскольку "теперь в них можно увидеть почти все", Зощенко восклицает: "Какую горькую и печальную жизнь я испытал!" Это восклицание - применительно к его отношениям с женщинами - противоречит, как известно, тому, что было у него в действительности (и что нашло свое отражение в самой повести). Но такова, очевидно, неизбежная субъективность художника, руководствующегося захватившей его идеей.
А в следующей главе "Опасные связи" Зощенко вступает в полемику с Фрейдом. Он не отрицает, что в сложную комбинацию его психоневроза вошли и сексуальные мотивы, но убежден, что в "первоисточнике психоневроза эти сексуальные мотивы отсутствовали", что механизмы его психоневроза "возникали по принципу условных рефлексов". Имея в виду свой опыт, Зощенко возражает Фрейду: