Правда, когда Светлана Леонидовна, жена Кассиля, пригласила гостью войти в дом, выпить чаю, то досталось от него и болгарке:
- Если вы будете пить чай в этом доме, лучше ко мне не приходите.
За столом была и Татьяна Тэсс. Он сообщил ей следующее:
- Читал вчера вашу статью в "Известиях". Более бездарного чтения еще не встречал.
Получил "комплимент" и я.
- Вы очень хороший артист. Вы очень нравитесь... моей кухарке. Правда, у нее и вкус соответствующий.
Наконец он стал прощаться:
- Я ворвался сюда как светлый луч в темное царство.
Когда он ушел, у всех точно камень с плеч упал. Но отсюда совершенно не следует, что в доме Кассилей были бы не рады его очередному визиту.
- Старик не в настроении,- пожал плечами Кассиль.- Чего не бывает!
Оксфордский университет удостоил Чуковского, как и Анну Андреевну Ахматову, ученой степени доктора "Гонорис каузе". Вообразить Ахматову, которая прогуливается в пурпурной докторской мантии, скажем, по Комарово,- немыслимо. А Чуковский щеголял в этой мантии на своих "кострах", бродил в ней по саду, как в халате. Согласитесь, что, встретив на проселочной дороге человека в таком одеянии, можно остолбенеть.
А ему только того и надо было.
На даче у Чуковского висело объявление: уважаемые гости, учтите, что хозяин ложится спать в такое-то время, обедает и ужинает тогда-то. Он прекрасно умел оградить себя от всяческих соблазнов и обязательств. Ради главного обязательства - перед чистым листом бумаги.
А у него была огромная сила воли. Огромная работоспособность, даже в глубокой старости. Его рабочий день начинался в пять утра. Но и после обеда, когда он переставал писать, он не переставал работать. Во всяком случае, у меня было такое ощущение. Потому что Чуковский жил среди книг. Книги, книги и книги - это было главное в его доме, главное в нем самом...
Брат Назым
Конец 40-х - начало 50-х годов не самое радостное время в истории нашего коллектива, да и в моей судьбе.
После войны мы остались практически единственным в стране сатирическим театром. Казалось, и нас закроют. Рецензии, которые появлялись в газетах одна за другой и были одна на другую похожи, давали все основания для мрачных предчувствий. Особенно усердствовал фельетонист Давид Заславский. Уж как он нас обличал! Ну да я не об этом...
Едва ли не первым, кто выступил в нашу защиту и реально помог нам силой своего авторитета, был Назым Хикмет. Он писал, что мы вовсе не злопыхатели. Что нас следует воспринимать по законам искусства, а не газетной публицистики. Его мысли были столь же просты, сколь необходимы нам - как воздух. Кто-то ведь должен был взять на себя смелость публично их сформулировать.
Мы пригласили Хикмета в художественный совет театра. Обычно члены худсовета, если они не являются штатными работниками театра, выполняют свои обязанности достаточно формально, от случая к случаю. К Хикмету это ни в коей мере не относилось. Он был человек редкостной обязательности.
Его юность, его университеты - это Москва 20-х и 30-х годов. В частности, Москва театральная. Через всю жизнь он пронес любовь к Мейерхольду. И, выступая на наших худсоветах, не раз вспоминал сатирические спектакли Всеволода Эмильевича. В то время мало кто позволял себе говорить о Мейерхольде так открыто и свободно, как Хикмет.
Наконец, он умел очень профессионально, тонко разобрать спектакль, чем приносил нам немалую пользу. Далеко не каждый драматург способен анализировать все компоненты театрального действия, а не только его литературную основу так, как это делал Хикмет. Он был в этом плане образован и широк, как хороший театровед. Причем театровед-полемист, легко овладевающий аудиторией, умеющий вызывать на спор и уложить на лопатки.
Он воодушевлял нас своими воспоминаниями о бурных дискуссиях 20-х годов. На долгие тринадцать лет оторванный от нашей действительности, он с трудом привыкал к тому, что Москва очень изменилась с той поры. Как известно, эти тринадцать лет он пробыл в турецкой тюрьме, куда был заключен в конце 30-х годов за принадлежность к коммунистической партии.
Когда товарищи помогли Назыму бежать из тюрьмы, его здоровье было подорвано. Вместе с еще одним бежавшим узником, не менее изможденным, они сели в лодку и, с трудом оттолкнувшись от берега, поплыли в открытое море. Им удалось выйти в нейтральные воды, но они были так слабы, что больше не могли грести, и время от времени ложились на дно лодки, чтобы передохнуть. К счастью, их заметили моряки советского торгового корабля "Плеханов". С корабля спустили на воду шлюпку, и, увидев это, Назым из последних сил закричал:
- Братья! Я - Назым Хикмет!
Он знал, что в Советском Союзе его имя известно каждому. Решение, которое предстояло принять капитану корабля, напрашивалось само собой: поднять беглецов на борт и доставить их в советский порт. Тем более что они сразу же заявили о своем желании просить политического убежища в СССР. Корабль - часть советской территории, а его капитан - полномочный представитель советской власти. У него были все основания действовать самостоятельно. Но капитан привык действовать по распоряжению свыше. Прошло несколько часов, пока беглецы получили разрешение подняться на корабль. Именно столько времени понадобилось капитану, чтобы, связавшись по радио с начальством, получить необходимые указания. Потом в каюте этого капитана Хикмет увидел плакат: "Свободу Назыму Хикмету!"
Эту историю Назым не раз рассказывал. Но никогда - с обидой. А мне, когда я первый раз услышал ее, стало очень стыдно за нашего капитана. Заметив мою реакцию, Назым сказал:
- Из этого, безусловно, можно сделать только один вывод. Только один. Просто твои персонажи не только на суше не перевелись, но и на море. Можешь поставить его на свой сатирический учет.
Хикмет верил, что его друзья в Советском Союзе не похожи на этого капитана.
Он был человеком глубоко идейным. Его идейная убежденность выражалась не только в словах (хотя и в словах тоже: ведь именно слово - оружие поэта), но прежде всего - в бесстрашии, в повседневном чувстве гражданского долга.
Он воспитывал - не сентенциями, а личным примером. Рядом с ним невозможно было не задуматься о себе, о том, все ли ты делаешь, что в твоих силах, чтобы по праву называться гражданином своего отечества. Будучи социальным оптимистом, он старался понять природу недостатков нашей жизни, свято верил, что все это - преходящие явления, издержки роста.
Его дачу в Переделкине мы шутя называли "штаб-квартирой прогрессивных сил человечества". Но шутки шутками, а там ведь и впрямь можно было встретить представителей всех стран и континентов. Поэты и художники из социалистических стран, коммунисты-подпольщики из Латинской Америки; муж и жена, которые много лет находились в заключении в одной азиатской стране и, бежав из разных тюрем, ничего не зная друг о друге, встретились у Хикмета. Азиз Несин, Пабло Неруда, Витезслав Незвал... Как бы ни был разноязычен и разнолик круг этих людей, у меня всегда возникало ощущение братства.
Обедали на кухне. У него была не настолько просторная кухня, чтобы могли поместиться все. Но все помещались. Там круглый год висели на ниточках сушеные овощи, подчас весьма диковинные, привезенные хозяину в подарок откуда-нибудь из Колумбии или Индонезии, и поэтому на кухне стойко держался особый, пряный аромат. Хикмет был скромен в еде, совсем не гурман. Не помню, чтобы он принимал гостей широко, как в некоторых домах чревоугодников. Но ведь принять скромно и принять скупо - это разные понятия. Вопрос в том, зачем вас зовут в гости.
В доме Хикмета цена общения была чрезвычайно высока. Потому что большинство людей, как и он сам, слишком хорошо знали цену разлуки. Обращаясь к гостям, Хикмет каждого называл не иначе, как брат. Так он обращался ко всем, в ком не подозревал зла или малодушия.
Как-то раз между ним и известным польским дипломатом и публицистом Яном Османчиком произошел забавный разговор.
- Если бы я не знал, что ты поляк,- сказал Хикмет,- я бы принял тебя за турка.
- А я и есть наполовину турок,- огорошил его Османчик.- Мой отец был турком. А вот я, если бы не знал, что ты турок, принял бы тебя за поляка.
Тут пришел черед торжествовать Назыму:
А я и есть наполовину поляк. Моя мать была полькой.
Хикмет горячо любил Турцию, любил Польшу и Россию, считая ее своей второй родиной. Но можно сказать, что такие же чувства сыновней любви он испытывал ко всему миру. Он был настоящим интернационалистом.
У Назыма был сын Мешкед, ровесник моего сына. Назым приходил к нам домой, брал Котю за руку и так сидел целый вечер. Почему-то ему казалось, что Мешкед и Котя похожи. Он никогда не видел своего сына.
Когда Хикмета заключили в тюрьму, знатные родичи отвернулись от него, навещала только одна женщина, дальняя родственница. Она стала его женой и родила ему сына. Живя в Советском Союзе, он не знал, какова их судьба, и тяготился этим.
И вот однажды, поехав на какой-то симпозиум в Италию, Назым увидел в порту корабль под турецким флагом. Он пришел к капитану и, рассказав ему свою историю, попросил капитана взять его с собой под видом матроса, чтобы он мог разыскать сына и жену и тайно вывезти их из Турции. Сначала капитан ответил, что Назым - сумасшедший. Ведь за его голову в Турции была назначена крупная сумма, и любой мог узнать его и донести первому же полицейскому. Но в конце концов капитан согласился рискнуть. Несколько дней, что они плыли в Стамбул, Назым провел скрюченный в три погибели в трюме, на старых канатах.
Когда показались родные берега, он не вытерпел и вышел на палубу. Капитан ужаснулся, поскольку среди команды могли найтись доносчики. Он стал отчитывать Назыма: мол, погубишь и себя, и меня, и всю команду. В сущности капитан был прав, и Назым, рассказывая потом об этом, разводил руками: что поделаешь, чувство Родины в тот момент заставило забыть об опасности.
Уже когда корабль входил в акваторию порта и можно было разглядеть на причале фигуры таможенников, Назыма облачили в матросскую робу и свернутый из старой газеты колпак, выдали ведро с краской и малярную кисть, и, подвешенный в люльке, он стал красить борт корабля. Шансов, что его не заметят таможенники, было мало. Но они его не заметили.
Между тем доверенное лицо капитана, кто-то из команды, отправился к жене Назыма с запиской, в которой Назым писал, чтобы она и Мешкед немедленно шли с этим человеком в порт. Жена, надо сказать, находилась под домашним арестом, у дома круглые сутки дежурил полицейский. Но, видимо, судьба была на их стороне: как раз в тот момент, когда к ней явился человек с запиской, полицейский куда-то отлучился (жена и сын Хикмета вели тихий, замкнутый образ жизни, и бдительность полиции со временем притупилась).
Все завершилось благополучно. Через несколько дней тот же корабль доставил мужа, жену и сына в Италию. Назым пришел к советскому консулу в Неаполе и рассказал все как было.
Ему доставляло удовольствие выискивать для нашего театра новых интересных авторов. Так, в 1961 году, незадолго до его смерти, я получил от него пространное письмо, в котором он всячески рекомендовал молодых в ту пору М. Азова и В. Тихвинского. Я верил Назыму безоговорочно, и вскоре в репертуаре нашего театра появились их миниатюры. Некоторые, надо сказать, действительно украсили наш репертуар.
Но сколько я ни просил самого Назыма написать для нас что-нибудь, он неизменно отказывался.
- Брат,- говорил он,- у меня не получится.
- Получится. Еще как получится!
- Не спорь, брат, я лучше знаю.
И при этом его добрые голубые глаза приобретали на мгновение стальной оттенок.
Впрочем, однажды, после долгих уговоров, он сдался. Пообещал вдруг:
- Будет тебе миниатюра, брат.
Несколько месяцев мы не вспоминали об этом, потом он приходит и говорит смущенно:
- Понимаешь, тут такая миниатюра вышла... страниц на шестьдесят. В общем, я же тебе говорил, что не получится.
У него получилась "полнометражная" пьеса "А был ли Иван Иванович?". Он отдал ее в Театр сатиры. Кстати, главная роль - вполне для меня. Но ничего не поделаешь...
Судьба спектакля, поставленного В. Плучеком, к глубокому сожалению, не сложилась. Он был запрещен - пьеса оказалась "слишком острой". Предвидя это, я советовал Хикмету подождать, не отдавать пьесу. Но он торопился, надеялся на свой авторитет. Увы... не помог и авторитет.
Утесов
Если бы в 1939 году, во время конкурса, мне сказали, что вскоре мы с Утесовым станем большими друзьями, я бы ни за что не поверил. Подумал бы, что надо мною подшучивают. Солдат не может дружить с генералом. Это противоестественно. А Утесов для меня, и для всех нас, молодых артистов, принимавших участие в конкурсе, был больше, чем генерал. Он был мэтр. Кумир. Он был Утесов.
Впрочем, нет более неподходящих слов для характеристики Утесова, нежели "мэтр" и "кумир". Когда он появлялся среди участников конкурса, ни о каком благоговении не могло быть и речи. Он постоянно рассказывал что-то анекдотическое из собственной жизни и терпеть не мог разговоры о "муках творчества".
- Если вы такой большой художник, что не можете без мучений, отойдите, пожалуйста, в сторонку и мучайтесь там себе на здоровье. Не надо портить жизнь другим. Она и без вас не такая сладкая...
Это - его слова. В тех или иных вариациях он повторял их в течение многих лет. Разумеется, в этих словах не было пренебрежения к творческому труду. Он сам был большой труженик, но считал - и, по-моему вполне справедливо, - что никому не должно быть дела до того, какою ценой приходите вы к результату.
Робость начинающих артистов в общении с ним Утесова веселила. Ему это было приятно, хотя он и делал вид, что совершенно не замечает, как мы к нему относимся. И даже демонстративно подчеркивал, что между ним и нами нет никакой разницы. Ведь все мы - артисты, все мы - одна компания. Мы от этого еще больше "зажимались"; как водится в таких случаях, изъяснялись главным образом с помощью междометий. А некоторые бросались в другую крайность - в панибратство. Этих Утесов обдавал холодным душем той специфической одесской иронии, которая в литературе опоэтизирована, а в жизни бесцеремонна и бывает весьма неприятна не только для тех, на кого направлена, но и для всех окружающих.
Впрочем, издеваться над людьми Утесов не умел. Владея искусством поставить человека на место, он тут же все превращал в шутку, так что обижаться на него было невозможно.
Не стану утверждать, что Утесов был самым скромным человеком из тех, кого мне довелось встречать на жизненном пути. Не стану утверждать и то, что он был человеком изысканного вкуса и тонких манер. Но у него была душа артиста, и все, чего ему недоставало от природы или в силу воспитания (его университетами была сама жизнь), восполнялось обаянием и самобытностью его артистической личности.
Ощущать себя на вершине Олимпа, проявлять высокомерие к творческой молодежи, кичиться перед ней своими заслугами - такое никогда не могло бы прийти ему в голову.
На конкурсе я случайно стал свидетелем его разговора со Смирновым-Сокольским, который настаивал на том, чтобы жюри было более строгим в своих оценках.
- Перестань! - сказал Утесов,- Мы уже заслужили право хоть кого-нибудь похвалить.
Он был очень добрым человеком. Дар легкого общения, легкого восприятия помогал ему идти "с песней по жизни" даже в самые тяжелые времена, когда джаз объявляли "музыкой толстых", а его самого - "безголосым" и "проповедником пошлости".
Через год после конкурса он приехал в Ленинград. Я встретил его на вокзале. Мы обнялись. Мы были уже приятели. (Впрочем, я никогда не мог перейти с ним на "ты": всю жизнь он говорил мне "ты", а я ему - "вы" и считал это в порядке вещей, несмотря на то, что он неоднократно предлагал мне "бросить церемонии").
- Ты можешь сделать для меня одно одолжение? - спросил Утесов, как только вышел из вагона.
- Почему только одно?! - ответил я ему в тон,- Сколько надо, столько и сделаю.
- Но я прошу тебя только об одном одолжении. Правда, это не столько одолжение, сколько жертва. Боюсь, ты на нее не пойдешь.
- Если только в моих силах...- сказал я, разведя руками: мол, чего не сделаешь ради друга.
- Начинается! - воскликнул он с ироническим пафосом.- Я тебя еще ни о чем не успел попросить, а ты уже выдвигаешь условия. Что значит "в моих силах"?! Я тебя сразу предупреждаю: это выше твоих сил.
- Что вы имеете в виду?
- Какая разница! Ты уже все сказал. Мне все ясно.
- Нет, вы, пожалуйста, скажите прямо. Вы же знаете: я все готов сделать для вас.
- Готов! - передразнил Утесов.- То, о чем я собирался тебя попросить, ты бы ни за что не сделал. У тебя нашлись бы тысячи отговорок, я бы расстроился, и наши отношения дали бы трещину. Спрашивается: кому все это нужно?! Кончено! Я тебя вообще ни о чем просить не буду. А тем более о таких жертвах, на которые ты просто не способен. Хотя то, о чем я собирался тебя попросить, в сущности говоря, пустяк.
- Послушайте,- сказал я,- может быть, хватит интриговать? Я даю вам честное слово, что сделаю все. Во всяком случае, вы меня уже довели до такого состояния, впадая в которое, люди не знают пределов.
- Действительно, довел? - деловито осведомился он и бросил на меня испытующий взгляд.- Тогда слушай. Я прошу тебя бросить все свои дела и провести этот день со мной.
Возникла пауза.
- Понимаете,- сказал я неуверенно...
- Нет, ты посмотри, какой день. Нет, ты возьми глаза в руки и посмотри. Кто знает, когда мы еше сможем побродить вместе по Ленинграду?
- Конечно,- сказал я,- все это прекрасно. Но вы должны меня понять. У меня как раз сегодня дел невпроворот. Вы даже себе не представляете. Меня ждут люди. Понимаете, это же официальные встречи... Ну что вы молчите?! Слушайте, давайте перенесем нашу прогулку на завтра...
- Я так и знал,- сказал он с совершенно убитым видом.- Делай что хочешь. Нам не о чем больше разговаривать!..
Все-таки я не смог ему отказать. Я плюнул на все, и мы бродили до позднего вечера по городу, который стал родным не только для меня, но и для него. Хотя в то время он жил в Москве и любил ее, все-таки настоящий успех впервые пришел к нему именно в Ленинграде. Он шутя доказывал мне, что имеет право называть себя ленинградцем,- здесь родился его джаз. Боится только, что Одесса направит Ленинграду ноту протеста.
Для меня это был повод слегка его подразнить:
- Какого еще протеста?! Все вы, одесситы, немного "пикейные жилеты"...
- ...и это наше счастье,- неожиданно заключил он, как мне показалось, не шутя.