Бок о бок промаявшись все свое тяжкое детство в специальном детдоме для детей, больных костным туберкулезом, они избегали своих здоровых сверстников и лишь для меня делали исключение. Почему? Оба были старше меня, но из-за болезни дважды оставались на второй год, и теперь мы все трое учились в одном классе, а с Алешей еще и жили в одном дворе. Ратмир обитал где-то на Петровской балке. У всех троих погибли отцы, – может быть, это нас сближало? Или их физическая, их внешняя ущербность была сродни моей ущербности внутренней, которую они ощущали? Так же как непостижимым образом ощущали на расстоянии запах жареной картошки. А иначе как объяснить, что появлялись они всегда тютелька в тютельку?
Я давал им по вилке, ставил сковороду посреди стола, снимал крышку. Незваные гости отмахивались, бормоча что-то, и при всем своем внешнем различии становились вдруг фантастично друг на друга похожими. Ратмир, казалось, начинал хромать, а у Алеши вырастал горб.
Слабы и косноязычны были их целомудренные отказы: боялись – вдруг поверю, что и впрямь сыты.
Первым уступал Ратмир. Подпрыгивал, усаживался на высокий для него стул. Алеша по инерции лепетал что-то, но уже совсем невнятно, тоже садился, и нежное лицо его розовело, как в минуты, когда горбун с наигранным цинизмом говорил о женщинах. Ратмир ерзал и раскачивался на стуле, норовя придвинуть его ближе к столу, а лицо оставалось независимым и гордым. Смеялся, небрежно рассуждал о чем-то. Притиснувшись наконец вплотную к столу, брал вилку, и тогда Алеша тоже брал, но раньше – никогда.
Ели мы все трое нежадно, неторопливо, без видимого аппетита – как бы между прочим. Философствовали о высоких материях, вилками же работали будто по рассеянности, словно не замечая этого. И тем не менее с самого начала устанавливалась очередность, которую и гости и хозяин блюли свято. Никто не осмеливался тыкнуть в сковородку вилкой два раза подряд. Брал хозяин, то бишь я, потом – гости и жевали, медлили до тех пор, пока я снова не протягивал вилку.
Большая и голая запрокинутая голова Ратмира едва возвышалась над столом, Алеша же сидел далеко, на краешке стула, как-то боком – по-птичьи. Вытянутая в сторону, неподвижно лежала больная нога в огромном протезном ботинке. Картошку он не выбирал, как Ратмир, чье лицо было почти на уровне сковороды, а подцеплял что придется, не глядя, и, случалось, совал в рот пустую вилку, но вторично не лез – смиренно ждал своей очереди.
Когда сковорода опорожнялась примерно на две трети, оба дисциплинированно клали инструмент: спасибо, хватит, наелись, и, лишь поломавшись, снова принимались за еду. Я играл роль учтивого хозяина, они – роль учтивых гостей, и так до тех пор, пока на сковороде не оставалось ни крошки. Масло вылизывали хлебным мякишем.
Конечно, я не голодал, тем более что иногда мне перепадало кое-что от тети Мани. Правда, в отсутствии бабушки я к ней ходить стеснялся: жгла мысль, что она догадается, с какой тайной целью решил навестить старушку ее внучатый племянник.
И вот наступал день, когда в доме не оставалось ничего, кроме четвертушки хлеба, мутных осадков растительного масла на дне бутылки да нескольких картофелин. Как бережно очищал я их тупым ножом!
Так было и в тот раз. Накануне пожарил чуть больше, чем позволяли запасы (не то что рассчитывал на них, но предчувствовал: придут ведь, придут!), и теперь дай бог, чтобы на полсковороды наскрести! А тут еще одна картофелина, с виду крепкая, оказалась гнилой внутри – отошла почти целиком. Резал мелко – мельче, чем всегда. Когда сыпанул, мокрую, на сковороду, зашипело так, что я испуганно замер. На весь двор слыхать, почудилось мне. Беря очередную жменю, тщательно стряхивал над миской воду. Вот-вот, ждал, в дверь забарабанят и, не дождавшись ответа, распахнут дверь.
Масло из скользкой бутылки лил аккуратно: авось не все уйдет, останется? Вероятно, не слишком аккуратно – картошка подгорала, и я, убедив себя, что нужно попробовать, подцепил зарумянившийся ломтик ножом. Наспех обдув, сунул в рот. Обожгло. Разинув, как рыба, рот, ворочал ломтик языком, перебрасывал с места на место. Затем с усилием раздавил. Картошка была сыроватой, но ее уже подраспарило, и я жадно протолкнул ее внутрь. От масла руки были липкими; я тщательно вытирал их вафельным полотенцем, которое за время отсутствия бабушки стало черным, а сам настороженно прислушивался.
Положив полотенце, тихо подошел к окну. Занавески не отодвинул – сквозь щель в них глядел на залитый осенним солнцем пустой двор. Я знал уже, что сделаю сейчас – конечно, знал! – но все еще медлил. Теперь, спустя много лет, это отчасти успокаивает меня: не сразу ведь решился. Не сразу, да, но – с другой стороны – все, выходит, понимал, а не сослепу, не сгоряча.
Сковородка была плотно закрыта, но запах картошки успел разрастись во всю квартиру. Во весь двор. На цыпочках вышел я в коридор. Мгновенье стоял там, не дыша, затем прижал плечом дверь (чтоб не слышно было скрежета), дрожащей рукой переместил задвижку. Все так же на цыпочках вернулся в кухню, открыл сковороду. В лицо шибанул пар и горячий вкусный запах. Помешав и снова попробовав, опять закрыл. Но плитку выключил: бабушка наказывала беречь электричество.
Ждать теперь оставалось недолго. Я подкрался к окну и тотчас отпрянул. Они! Тяжелая голова Ратмира раскачивалась в такт шагам, а Алеша, который никогда не брал палочку, когда отправлялся ко мне, вскидывал слегка руки, словно входил по острым камням в воду. Как всегда, они пылко спорили о чем-то. На всякий случай я отступил от окна еще на шаг. До крыльца оставалось рукой подать, но это короткое расстояние они преодолевали почему-то очень долго. С напряжением ждал я знакомого стука – вот сейчас, сейчас, а когда раздалось, вздрогнул всем телом.
Как нестерпимо пахло картошкой! В дверь толкнулись, пытаясь привычно открыть ее, затем снова забарабанили, снова толкнули, и все замерло. Но они не уходили. Я различал их слабые голоса. А вдруг, мелькнуло, сообразят, что заперто изнутри, и останутся ждать? Но теперь уже открывать было поздно – поймут все. Я не шевелился. Хорошо помню, как плотно обступал меня густой отвратительный картофельный дух.
Они еще бухнули в дверь, но уже без надежды, от отчаянья, и я с облегчением увидел, что они уходят. Оба молчали. Ветер раскачивал ветки жасмина, срывал с акации последние желтые листья и нес их, они золотились на солнце, как ломтики так и не откушанной ими картошечки.
Сам откушал. В полном одиночестве. Пожертвовав общением, которое так ценил Экзюпери. Но он же утверждал в "Планете людей", что "в нашем мире все живое тяготеет к себе подобному, даже цветы, клонясь под ветром, смешиваются с другими цветами, лебедю знакомы все лебеди, – и только люди замыкаются в одиночестве".
В моем случае следует сказать: запираются. И сколько в жизни было таких дверей!
Человек, благодаря которому я в 76-м стал москвичом, тоже запирался. На все ключи. Глухо… Для него это закончилось катастрофой.
Крупным планом. Евгений ДУБРОВИН
Да, он принадлежал к нашему поколению, но если я – к его верхнему возрастному слою, то есть к самым молодым, то с его ровесников наше поколение, можно сказать, начиналось. Сам он определил его в одной из повестей как "поколение людей, опаленных войной в самом раннем детстве, когда стебель так хрупок, а листва нежна. Поколение людей с черной дырой внутри, которая так и не смогла зарасти и которая уже начинает давать о себе знать".
В отличие от меня его растили родители, и не в городе, а в небольшом поселке Толовая, что в Воронежской области, и однажды оставили его с братом одних – почти как моя бабушка. Только уехали не под предлогом любоваться парком в соседнем городе, а – покупать козу. О том, как братья жили без них, Дубровин написал очень смешную и одновременно трагическую повесть "В ожидании козы". Она вышла в Воронеже в 1968 году, но я узнал о ее существовании, раздобыл ее и прочел, корчась от смеха, лишь восемь лет спустя, когда стало ясно, что ее автор будет вскоре моим начальником, то есть главным редактором "Крокодила".
Мудрый калмык Мануил Семенов провел операцию "Преемник" задолго до Ельцина – и провел блестяще. Не знаю уж, кто назвал ему редактора областной комсомольской газеты 39-летнего Женю Дубровина, которого он, шеф всесоюзного сатирического журнала, мог бы просто-напросто вызвать к себе в Москву, но он, больной старик, отправился в Воронеж сам.
Мне трудно представить себе их беседу. Если Мануил Григорьевич был человеком неразговорчивым, то Евгений Пантелеевич, тоже не отличавшийся богатырским здоровьем, оказался просто молчуном.
"Выудить из редактора несколько слов подряд было предприятием трудности чрезвычайной. Даже когда попался на взятке фельетонист Пурашичев, Василь Васильич не устроил ему разноса. Одной-единственной фразой ограничился. Взял чистый лист бумаги, наискосок черкнул в верхнем углу "В приказ" и ладошкой подвинул листок Пурашичеву, сказав: "А здесь напишите заявление об уходе". И вновь принялся за свою грушу".
Это из романа "Подготовительная тетрадь", в основу которого легли мои многолетние крокодильские впечатления и в котором под именем Василь Васильича выведен Дубровин. Я тут мало что выдумал, даже груша была реальной. "В те дни, когда шеф не бюллетенил, он, точно сфинкс, восседал за полированным столом без единой бумажки и ел грушу". Фигура была явно шаржированной, но прототип, прочитав роман, не обиделся. Или не подал виду. Заперся на один из своих многочисленных ключиков. Более того, попросил быть редактором его книжки. Вот она, передо мною, "Веригин и сороконожка" называется. Первоначально название было другое, по другому рассказу, который я посоветовал снять, и автор, могущий своей властью публиковать в подотчетном ему приложении к журналу все что угодно, совету своего подчиненного внял. Опять-таки без единого слова.
Вообще язык – не язык его сочинений, а язык как физиологический орган – принимал в его общении с миром минимальное участие. Зато другие органы работали вовсю. Одинаково точно и ярко видел что красный болгарский перец с голубым бантиком на хвостике, что горное холодное солнце. А запахи! У Дубровина пахнет буквально все, всему он находит точное, прямо-таки обоняемое определение. Ветер в сосновом бору пахнет, например, пыльными шишками и молодыми, только что народившимися грибами, брезент в лодке – "свежей непогодой". А как красочно, как эпикурейски пируют при свечах в лесной глуши столетние старцы в "Ласточке с дождем на крыльях", его последней повести, вышедшей уже после смерти писателя! Да, он был фантазером, Евгений Дубровин, но в еще большей степени этот молчун был наблюдателем. Он не просто хорошо видел, он глубоко видел и глубоко понимал увиденное.
Еще до переезда в Москву опубликовал в своем Воронеже "Одиссею Георгия Лукина", повесть-фантасмагорию, повесть-гротеск, убийственную и вместе с тем убийственно смешную сатиру на нашу прекрасную действительность. Прочитав это невероятное по тем временам сочинение, я ахнул: как могли пропустить такое? Я прямо спросил его, и он ответил. Когда книга вышла (местная цензура проморгала: автор – как-никак редактор областной газеты, номенклатурная единица), его вызвали в обком, строго осведомились, что это он такое написал. "Ну а ты?" – спросил я. (Он с первых же дней настоял, чтобы мы были на ты.) "Молчал", – ответил он. "Как молчал?" – не поверил я, зная, что в таких кабинетах все-таки принято отвечать на вопросы. "Да как всегда…" – улыбнулся он.
Но раз ему все же пришлось говорить, причем говорить красноречиво и долго. Я хорошо знаю это, потому что говорил он о моей милости: выбивал в Моссовете прописку. Декабрь 76-го стоял в Москве дождливым, слякотным, мерзким – во всяком случае, первые числа, на которые пришелся его визит к всесильному столичному чиновнику, уже дважды отказавшему "Крокодилу" в праве на московское жилье, которое редакция предоставила своему незаменимому сотруднику.
И тогда великий молчун, человек, тяжелый на подъем – и вообще тяжелый, потому что любил поесть, и поесть хорошо, с толком, под ледяную водочку, которую врачи с его зашкаливающей гипертонией категорически запрещали ему, – тогда великий молчун отправился к чиновнику сам.
Я дожидался его на улице, под дождичком – внутрь не пускала охрана. Наконец Дубровин вышел. Толстое лицо его светилось. "За бутылкой!" – скомандовал.
Но, в общем, он предпочитал пить один. По два, по три дня не появлялся в редакции, а домашний телефон не отвечал, даже на звонки из ЦК. Пропадал… Запирался на ключик.
Другим таким ключиком было чтение. Следы его можно обнаружить во многих дубровинских книгах. Так, герой "Курортного приключения" уличает персонажа своего сна: "Проваливай! Ты не существуешь. Ты – сон". Узнаете карамазовское: "ты сам по себе, а не мой кошмар, и вот ты теперь подтверждаешь сам, что ты сон"? В том же "Курортном приключении", в котором автор предсказал (угадав даже возраст!) собственную смерть от инфаркта, упоминается "повесть одного японского писателя, где высказывалась мысль, что скоро человек перестанет существовать как вид, а на земле останутся лишь две цивилизации: деревья и киты. Деревья и киты, утверждал японский писатель, – это цивилизации, которые мы никак не можем понять".
"Повесть одного японского писателя" – это роман Кэндзабуро Оэ "Объяли меня воды до души моей…". Я прочел его после восторженного отзыва Евгения Пантелеевича, но рассуждению о деревьях и китах не придал значения. Лишь теперь, размышляя о жизни и смерти Дубровина, понимаю, почему так задели его слова о цивилизациях, которые "мы никак не можем понять". Молчат ведь. И это молчание самодостаточно, как было самодостаточным и его собственное молчание.
Начальству это не нравилось. Как не нравилось и его пристрастие к алкоголю, не столько, может быть, чрезмерное, сколько опять-таки опасно молчаливое. Бог весть о чем молчит человек.
Тем не менее добрый десяток лет возглавлял "Крокодил", после чего его оттуда изгнали, но без работы не оставили: перевели во вновь созданный журнал с недвусмысленным названием "Трезвость и культура". Тот самый, где впервые в Советском Союзе будут напечатаны в 1988 году "Москва – Петушки".
Венедикт Ерофеев был на два года младше Дубровина. Тоже, стало быть, наше поколение.
Предваряя в "Знамени" публикацию первых глав этого сочинения, я писал, что в литературу трудно войти, но еще труднее из нее выйти. А вот нашему поколению это, кажется, удается. Жаль только, что порой – ценой жизни.
Дубровин умер, не дожив до полувекового юбилея одного месяца. На годовщину смерти я поехал в его родной Воронеж и удивился не обилию людей, что собрались на вечер памяти знаменитого земляка, а тому, как, оказывается, его, молчуна, точно и тонко слышали.
Год двадцатый. 1977
Хорошее число: целых две семерки. Вообще-то я не верю в приметы, хотя приметы – не обязательно суеверие. В современной жизни это чаще всего безотчетная, быть может, наивная попытка выстроить причинно-следственную связь. За одним событием – поступком, словом, жестом – неизбежно следует другое. То в качестве возмездия. То в качестве поощрения. А это значит – в мире существует порядок. Пусть не высший, не божественный, но все-таки порядок. Такой вот эрзац веры – веры человека, которому не дано Бога и который болезненно сознает свою обделенность.
Семерки не только оправдали себя – семерки сотворили чудо: в том году у меня вышли сразу две книги. Знающие люди пожимали плечами: такого просто-напросто не могло быть. Существовал так называемый координационный комитет, куда стекались все планы издательств на грядущий год, и чиновники зорко следили, чтобы один автор, упаси бог, не выпустил более одной книги. Если, конечно, он не литературный бонза – тем и три дозволялось. И четыре.
Как же я проскочил? По чьей-то наверняка халатности, за что, быть может, мой нечаянный благодетель еще и пострадал.
Одна из книг называлась "Неудачный день в тропиках". Но вот парадокс: о выходе этой тропической книги я узнал за полярным кругом, на Чукотке, в самом северном городе страны Певеке. Жена телеграфировала, и я отметил это событие шашлыком, который, совсем как у нас в Крыму, жарили прямо на улице. Нашлось и чем запить: сухим, весьма недурственным винцом – его, как опять-таки у нас, продавали на разлив.
В Певек я прибыл морем, на теплоходе "Федор Охлопков", который доставил сюда из Тикси лес. Именно в Тикси началась моя очередная крокодильская экспедиция – на сей раз по Северному морскому пути. Приурочена она была к 60-летию "Великого Октября", как тогда говорилось и что ныне зовется "большевистским переворотом". К материалу прилепили в качестве эпиграфа цитату из Брежнева, который сподобился назвать где-то Северный морской путь главной национальной транспортной магистралью. Брежневские цитаты куда только не совали тогда! Такова была парадная жизнь, помпезная и словоблудная, под которой тихонько творилась жизнь подлинная. Чем дальше от Москвы, тем подлинней.
Тикси был далеко, восемь часов лету. Живут там – и поныне – всего несколько тысяч человек, дома выкрашены в яркие цвета, многие стоят на сваях. Коммуникации – водопровод, канализация, газ – проложены не в земле, где царствует вечная мерзлота, а поверху, и через них перекинуты деревянные мостики. Вокруг – сопки, деревьев нет, если не считать стелящихся по земле березок. Есть и подберезовики, но тут их, пожалуй, уместней было б именовать надберезовиками, поскольку нередко они выше деревьев, подаривших им свое название. А вообще все арктическое побережье, во всяком случае, та его часть, что мне довелось увидеть, усеяно бочками из-под горючего.
Навигация длится здесь всего три месяца, и когда-то на это время устанавливали сухой закон, но потом его отменили. Частично: над входом в ресторан "Север" висело написанное аршинными буквами объявление, что водка отпускается не более ста граммов на душу, и ни в коем случае – на вынос. Имелся, правда, специализированный магазин, который так и назывался: "Водка", но он был закрыт, и такие же, как на ресторане, аршинные буквы извещали: "Водки нет". А вот пивной ларек функционировал. Вокруг него роились мужики с полиэтиленовыми цистернами и трехлитровыми бутылями. Моя бабушка хранила в таких варенье. Бутыли опорожнялись тут же, чуть ли не залпом, и тотчас наполнялись вновь.
Водки не было в магазине, водки катастрофически недоставало в ресторане, зато некоторые ее запасы хранились в каюте капитана "Охлопкова" Виктора Григорьевича Чурсина. Мы, впрочем, потревожили их за все время плаванья лишь раз или два – в основном чаи гоняли.
Но куда больше, нежели бутылок со спиртным, было в капитанской каюте книг, причем не столько по морской тематике, сколько по юриспруденции. Коренной москвич, Чурсин учился заочно на юридическом факультете. До тотального перехода страны на капиталистические рельсы было еще полтора десятилетия, но тогдашние капитаны транспортного флота должны были быть одновременно и искушенными бухгалтерами, и коммерсантами, способными мгновенно оценить, какой груз выгоден, а какой нет, и уж, конечно, доками по части юридической казуистики. Ах, как ловко оперировал этот морской волк кодексами и статьями!
На морского волка, впрочем, он походил мало. Сколько раз являлся на мостик в шлепанцах и фланелевой рубашке, садился на палубу, поджав, как турок, ноги, и подолгу возился с магнитофоном, который на всякий случай тайно записывал все переговоры с берегом и судами. Зачем? А затем, чтоб вдоволь посутяжничать на тему: по чьей вине судно простояло лишние полтора часа под погрузкой или выгрузкой. И получить, в качестве штрафа, соответствующие денежки.