Борис задумался. "О Дона Анна!" – напомнил я со скрытым торжеством, и он, словно впервые услышав это, аж подпрыгнул. Раньше как-то не замечал этого финального, исполненного благоговения и страсти призыва, мимо проскальзывал, но как по-царски отблагодарил он меня впоследствии за то, что я поделился с ним своим скромным наблюдением! Не помню, по какому поводу собрались мы у него дома, и он, уведя меня от шумных гостей в свою набитую книгами комнату, показывал прижизненные издания Карамзина и такие зачитывал пассажи, так комментировал их, что теперь уже мне хотелось подпрыгнуть.
Он был, при всех своих двадцати или тридцати ошибках в давнем вступительном сочинении, феноменально образованным человеком. Какие очерки публиковал в "Огоньке" о художниках и композиторах – Кустодиеве, Рахманинове!.. Однажды я осторожно спросил его, почему бы не издать их отдельной книгой, но он лишь вяло махнул рукой. Объяснил нехотя и без малейшего сожаления, что у него ни журналов не сохранилось, ни тем более рукописей. Вот уж кто в полной мере воплотил в жизнь пастернаковский завет: "Не надо заводить архива…", хотя как относился он к Пастернаку, на одном кладбище с которым похоронен, мне неизвестно.
Разговор об издании очерков состоялся в Малеевке. Вернее, не в самой Малеевке, а в деревне Глухово, у родничка, к которому он привел меня, потому что воду из-под крана, объяснил, использовать для чая нельзя. "Видел, какая раковина ржавая? Не добурили до артезианской, техническую берут, сволочи!"
Родничок представлял собой обыкновенный с виду колодец, разве что крытый свежеструганный сруб был без ворота – настолько близко от поверхности стояла вода. Борис взял прикованное на звякнувшую цепь ведерко, вытащил без усилия и аккуратненько стал наполнять чайник, что-то при этом бормоча. Точно беседовал с водой. Не выплеснув ни капли – достал ровно столько, сколько вместилось в чайник! – повесил пустое ведерко на место и осторожно прикрыл створку.
К выпуску новостей в холле дома творчества собирались у телевизора едва ли не все малеевские обитатели, потом, если не было кино, расходились. В тот вечер выступал хор Владимира Минина, и остались лишь мы с Борисом. Несколько лет назад мы с женой слушали этот хор в храме, что возле гостиницы "Россия". Мое первое впечатление: какие некрасивые женщины (да и мужчины, что возвышались позади них, в черных фраках, резко оттеняемых белыми платьями, – тоже не Аполлоны), но едва запели, как впечатление это стало таять, и вскоре они казались мне едва ли не красавицами. Это мне, человеку немузыкальному, – Борис же просто не мог усидеть перед телевизионным экраном, вскакивал, страдая и радуясь. "Гениально! Не знал, что у Россини есть еще такое".
Счастливчик, как я завидовал ему! В рубашке родился.
Он не отрицал этого. "Я в рубашке родился", – написал в двадцать пять лет. А следующая строка была такая: "Без рубашки умру…".
Как в воду глядел. Умер не то что в нищете (хотя большинство его коллег, как, впрочем, и большинство простого люда, пребывали в те первые постсоветские годы именно в нищете), но оказался к исходу своего земного срока у разбитого, скажем так, корыта. Литературным трудом зарабатывать на жизнь не мог, а торговать не умел. Ни талантом, ни сигаретами.
Но самым страшным было для него не это. Человек совершенно неприхотливый в быту, он умер не от сознания собственной унизительной беспомощности, во всяком случае, не только и не столько от этого, сколько оттого, что видел, как унижены, обмануты, раздавлены миллионы его соотечественников.
Не умер. В том-то и дело, что не умер, а покончил с собой. Как тремя с половиной годами раньше покончила с собой поэт-фронтовик Юлия Друнина.
О Друниной он последнее время много думал и много говорил, она даже снилась ему. Больше того, он сделал нечто, на первый взгляд, невообразимое: опубликовал под своим именем ее стихи и стихи других фронтовых поэтов в маленькой ведомственной безгонорарной, разумеется, газете.
Это был шаг символический. Вполне осознанный… И одновременно – глубоко поэтический. Примеров подписался под словами поэтов военного поколения – подписался в прямом смысле слова, публично. Для него это было очень важно: публично. А в посмертной записке вывел: "Меня позвала Юлия Владимировна Друнина".
Это случилось 5 мая 1995 года. Моей младшей дочери позвонил сын Примерова Федор, с которым она дружила, и произнес: "Отец удавился".
Через три дня отмечали пятидесятилетие Победы. На Москву двигались, подобно врагу полвека назад, больше, чем полвека, в сорок первом, полчища дождевых облаков, но самолеты и прочая грозная техника расстреляли их на подходе, развеяли, не пустили. Но на другой день, когда хоронили поэта, природа отыгралась. На столицу и близлежащие территории обрушился холодный мерзкий дождь, да еще с ветром. Могилу на переделкинском кладбище вырыли на косогоре, ноги наши разъезжались, непокрытые головы по-собачьи стряхивали влагу, и лишь лицо Бориса в гробу было спокойно как никогда.
Год двадцать второй. 1979
Не знаю, как относился Примеров к Цветаевой – ни к ее стихам, ни к жизни ее, ни, главное, к тому, как она этой самой жизнью распорядилась. Слишком далеко была от него Цветаева в его роковую минуту – и во времени далеко, и в пространстве, я же волею судьбы за полтора десятилетия до гибели Бориса, едва ли не день в день, оказался в доме, где Марина Ивановна наложила на себя руки.
Не один. В составе бригады "Нового мира", которая прибыла в Набережные Челны на подшефный автозавод; отсюда до Елабуги, где нашла свое последнее пристанище Цветаева, рукой подать.
Мне было тридцать семь – тот самый возраст, при упоминании которого Высоцкого "бросало в дрожь". Мою жену, между прочим, тоже – когда-то я все канючил, что в тридцать семь меня не станет. Это было, конечно, молодой самонадеянностью: тридцатисемилетний рубеж опасен лишь для гениев. Не умея сравниться с ними жизнью, надеялся, видать, уподобиться любимцам богов хотя бы смертью. А еще магическая цифра "37" была этаким легким кнутиком: чем-то да надо постегивать себя, чтобы успеть. К тому же я с детства страдал мнительностью. Вечно доставал бабушку своим "раком" – то раком губы, в которой нащупывал вдруг подозрительный шарик, то горла, когда становилось почему-то больно глотать. Рака тогда, как и сейчас, боялись панически.
Сколько бессонных часов провел в постели, изобретая эликсир вечной жизни – для себя и для бабушки! Не о шапке-невидимке думал, не о летающем ковре и не о залежах мороженого, а о неизбежной, по мнению взрослых, встрече со смертью. Не рановато ли? Как сказать! М. Горький приводит слова Толстого: "Если человек научился думать, – про что бы он ни думал, – он всегда думает о своей смерти".
Слова эти были сказаны Толстым в Гаспре, где он долго и мучительно болел – жизнь его висела на волоске. В это местечко под Ялтой он приехал ранней осенью 1901 года, чтобы поправить пошатнувшееся здоровье, и, вконец расхворавшись, решил, что теперь уже здесь останется навсегда. Во всяком случае, сын Сергей Львович свидетельствует, что "во время болезни отец просил, чтобы его похоронили там, где он умрет". Даже присмотрели "для могилы Льва Николаевича место в гаспринском парке".
Но теперь, когда смерть, казалось ему, была рядом, да и в любом случае – недалеко, коли тебе уже перевалило за семьдесят, он не боялся ее так, как раньше, – в детстве, в молодости и в лучшем для мужчины возрасте, каковым считал сорок лет. Именно столько было ему, когда отправился в Пензенскую губернию с намерением купить имение, по пути заночевал в Арзамасе в скверной гостинице, и там с ним произошло то, что войдет в его биографию как "арзамасский ужас".
Спустя пятнадцать лет Толстой опишет его в неоконченной повести "Записки сумасшедшего". Герой, как и автор когда-то, едет покупать имение, останавливается на ночевку в Арзамасе, ложится, ненадолго погружается в дрему, но скоро пробуждается, охваченный необъяснимой тоской. Выходит в коридор, но легче не становится. "Да что это за глупость, – сказал я себе, – чего я тоскую, чего боюсь". – "Меня, – неслышно отвечал голос смерти. – Я тут".
От этого неслышного голоса героя продирает мороз по коже. Голос смерти? "Да, смерти. Она придет, она вот она, а ее не должно быть".
Вот они, главные слова, объясняющие отношение Толстого к смерти и повторяемые, как заклинанье, неоднократно: ее не должно быть! "Ничего нет в жизни, а есть смерть, а ее не должно быть". Не должно быть и все! Разум отказывался принять ее, и разумом же он пытался побороть этот неодолимый первобытный ужас.
Признаюсь, я тоже в свое время предпринял схожую попытку. Подумывал даже завести своего рода "Подготовительную тетрадь", куда пункт за пунктом, параграф за параграфом заносил бы все аргументы, призванные не то что отменить смерть, но нейтрализовать страх перед нею. Именно такую тетрадь изобретает для себя герой моего романа, который я как раз писал в 79-м. Роман так и назывался – "Подготовительная тетрадь". Спустя два года его напечатает "Знамя", и первым, кто откликнется на него, будет Александр Александрович Крон, с которым я познакомился во время той новомировской поездки в Набережные Челны и паломничества к Марине Цветаевой.
Он был самым старшим в нашей писательской группе, жить ему оставалось три с половиной года, то есть находился ближе всех к страшной последней черте, но это для меня страшной, это для Льва Толстого страшной, а для него вроде бы, и нет. Так, во всяком случае, мне показалось тогда. Уж не вел ли он свою "Подготовительную тетрадь" – только куда успешнее, нежели я (мысленно), нежели мой герой (на бумаге) и даже сам Лев Николаевич Толстой (на страницах своих дневников, трактатов и эпопей)?
Вел. В 1977 году "Новый мир" напечатал его роман "Бессонница" – роман читали взахлеб, о нем спорили критики, о нем больше всего спрашивали на наших встречах с читателями и в Набережных Челнах, и в Елабуге. Семидесятилетний Крон отвечал сдержанно, немного, почудилось мне, отстраненно, будто все его мысли были заняты другим, куда более важным, нежели свалившийся на него литературный успех, нежели его собственная писательская судьба и даже та самая, последняя черта. Он писал книгу о легендарном капитане-подводнике Александре Маринеско, который в течение десяти дней потопил на Балтике в начале 45-го два гигантских фашистских судна с восемью тысячами солдат и офицеров. За рубежом эту операцию окрестили "атакой века" и считали, что она ускорила разгром немцев.
А чем отблагодарила отважного и дерзкого капитана советская власть? Тюрьмой и забвением. Он ведь был отважным и дерзким не только в капитанской рубке. Полным, долгим, глухим забвением, из которого теперь и пытался вытянуть его своей книгой престарелый писатель, бывший балтийский офицер. Только б успеть.
Успел. Александр Крон умер в феврале 1983 года, но подержал-таки в руках доставленный ему в больницу прямо из типографии номер "Нового мира", где была напечатана его документальная повесть "Капитан дальнего плаванья". С нее началась реабилитация Маринеско, через семь лет удостоенного звания Героя Советского Союза. Эта-то небольшая повесть и была "Подготовительной тетрадью" Александра Александровича. Не зря ее привезли к смертному одру Мастера.
Марк Аврелий утверждает, что высшее назначение человека – готовиться к смерти. Крон подготовился к ней блестяще, а вот я – нет. Много книг написал за полвека, слишком, пожалуй, много, но среди них нет ни одной, которую мне хотелось бы подержать перед смертью.
Главной из них принято считать "Победителя"; во всяком случае, ни один энциклопедический словарь, удостаивающий меня своим вниманием, не забывает упомянуть о ней. Увидела же она свет, после долгого лежания в столе, как раз в 79-м – именно благодаря публикации "Победителя" в первых летних номерах журнала меня и включили в новомировскую бригаду.
Возглавлял ее Владимир Карпов, первый заместитель Наровчатова, который, о чем я уже поведал в своем месте, находился в Коктебеле и именно там познакомился – без малейшего удовольствия – с моим романом. Но это уже когда роман вышел. А до этого с ним должно было познакомиться другое не менее ответственное лицо, без чьей подписи и соответствующего штампика номер просто не стали бы печатать.
Как отреагирует это таинственное лицо на мое сочинение, предугадать было невозможно. В отделе прозы, который возглавляла искуснейший литературный боец Диана Варткесовна Тевекелян, решили перестраховаться. Как? Обсуждалось три варианта.
Вариант первый: заменить название. Придумать что-либо нейтрально-завлекательное. Например, "Курортное приключение". Я категорически возражал, но в этой категоричности нужды, собственно, не было: никто особенно и не настаивал. Название "Победитель" нравилось всем, но и всех смущало. Неужто будущее и прямь принадлежит таким, как мой Рябов?
Жизнь ответила на этот вопрос и ответила исчерпывающе. Правда, это случилось спустя двадцать лет, когда к власти пришел Путин. Дотошные журналисты провели неожиданную параллель между моим уже подзабытым героем и только что избранным – вторым по счету – президентом России. Они практически ровесники: герою романа – двадцать восемь лет, Путину, когда вышел роман, было двадцать семь. Оба кандидаты экономических наук. Оба в совершенстве владеют немецким. Оба занимались боксом. ("Как только стало ясно, что одного драчливого характера не хватает, чтобы быть первым во дворе и школе, я решил пойти в секцию бокса", – читаем в книге "Разговоры с Путиным".) Оба не пьют и не курят, оба ироничны, в том числе и по отношению к самим себе, оба предпочитают говорить с позиции силы. Действие романа, а стало быть, и решающий выбор героя, происходит в марте – на март пали и выборы президента. Или еще деталь, до которой докопались журналисты. Оказывается, в молодости второй президент России предпочитал отдыхать на Черноморском побережье Кавказа; туда же отправляется и мой герой. Поначалу меня удивило такое количество совпадений, но чем больше я размышлял, чем пристальней вглядывался в нового российского лидера, тем явственней понимал, что все это – не случайность. Именно в этом поколении – поколении Владимира Путина – должна была сформироваться подобная личность. И формирование это, активное формирование началось уже тогда, в 70-е годы, что, собственно, я и пытался показать в романе.
В недрах брежневской эпохи, в самых глубинах ее, исподволь зрел социальный тип, который через полтора-два десятилетия выйдет на авансцену истории. Понимал это, разумеется, не один я, но в подцензурной прессе об этом предпочитали не говорить. Диана Варткесовна предложила взять в кавычки слово "Победитель" – это-то и был второй вариант. Но остановились в конце концов на третьем.
У меня хранится новомировская верстка, где в названии романа – знак вопроса. Однако в последний момент, в самый последний, послали телеграмму в Киев ("Новый мир" печатался тогда в Киеве), чтобы вопрос сняли.
Помню в телефонной трубке ликующий голос Дианы Тевекелян, спешившей порадовать автора. Но решение, разумеется, принимала не она. Решение принимало лицо, владеющее штампиком "Печатать дозволяется". Или что-то в этом роде.
Я с этим таинственным лицом познакомился. Им оказалась немногословная миловидная женщина Галина Ивановна. Она была первой, от кого я услышал добрые слова о моей публикации. Не о рукописи, а теперь уже о публикации. Слова эти были произнесены на катере, который доставлял нас по Каме из Набережных Челнов в Елабугу. Дело в том, что благодарные (и ушлые!) новомировцы исхитрились включить Галину Ивановну в нашу бригаду. Карпов, в свое время получивший Звезду Героя за "языков", которых он уволакивал чуть ли не из немецких штабов, и здесь проявил дерзкую находчивость. На многочисленных встречах он представлял нашу тихую спутницу чуть ли не как главного человека в редакции. Чем этот главный человек занимается – никто, разумеется, не понимал, но это придавало ей особый шарм. Раз или два во время бесконечных застолий, которыми отличались все подобные поездки, мы сидели рядом, я галантно подливал ей вина, и она ни разу не отказывалась и ни разу не поставила бокал недопитым, но, в отличие от меня, разговорчивей не становилась. Разве что глаза поблескивали озорнее. Таков мой опыт – единственный, правда, опыт – личного общения с советским цензором. В отличие от подавляющего большинства моих коллег, у меня этот опыт – положительный. Даже неловко как-то признаваться в этом.
Не знаю, поплатилась ли она за не свойственный ее ведомству либерализм, за отважное разрешение убрать из названия романа знак вопроса, причем уже на стадии типографии, чем наверняка нарушался какой-нибудь пункт служебной инструкции, но когда роман вышел, в редакции об этом страхующем вопросике вспомнили с сожалением и даже чуть ли не с раскаянием, что сняли. Он и впрямь мог много чего предотвратить.
О том, что над редакцией, а следовательно, и надо мной и – главное – над книгой, которая уже была в производстве, сгущаются тучи, я понял по одному-единственному слову Тевекелян. "Приезжайте!" – бросила она и положила трубку.
Через час я втиснулся в ее крохотный кабинетик. Диана Варткесовна сидела набычившись, лицо ее было красным.
"Готовьтесь, – произнесла она. – Будет плохо. – И добавила: – Очень плохо".
По ее агентурным сведениям из "Литературной газеты", ее главного редактора Александра Борисовича Чаковского вызывали в ЦК и предложили в ближайшем номере дать сочинению Киреева должную политическую оценку. Приказ, естественно, был принят к исполнению. Соответствующий текст уже пишется. В среду, 8 августа, он появится в газете. Этот текст надолго "закроет" писателя Киреева. Ни книг, ни публикаций. Будут, разумеется, неприятности и у журнала.
"Вы должны пойти к Верченко".
Верченко был оргсекретарем Союза писателей СССР и имел власть почти неограниченную. Впоследствии мы с ним познакомились, Юрий Николаевич, добродушный толстяк, оказался человеком отзывчивым и порядочным (насколько можно было быть порядочным в то время), всячески помогал писателям, но тогда еще я в глаза его не видел. Вообще не хаживал по высоким начальственным кабинетам. "Ничего, пойдете", – отрезала мой командир. "И что скажу?" – "Что вы молодой писатель". – "Я не молодой. Мне уже тридцать семь лет. Возраст гения". – "Скажите ему, что вы не гений. Это успокоит его".
Но я не хотел успокаивать Верченко, которому, насколько понимал, ничего не грозило. Куда больше волновала меня судьба Риты Тимофеевой, моего молодогвардейского редактора, которая только что подписала в набор книгу, куда входили два романа: "Апология" и политически незрелый, как это выяснится восьмого августа, "Победитель". Поэтому из "Нового мира" я отправился не в Союз писателей, а в "Молодую гвардию" и попросил немедленно отозвать рукопись. Книгу, понимал, уже не спасти, но редактора спасти еще можно.
Рита Тимофеева – человек сдержанный, ее трудно чем-либо удивить, но тут даже она на минуту онемела. На ее памяти писатели с подобными просьбами не являлись в издательство. Пытливо всматривалась она в меня, стараясь понять, не махнул ли я часом с утра чего-нибудь этакого. "Рита, я трезв, как стеклышко", – заверил я своего редактора.
Теперь взгляд ее был не пытливым, а сочувственным. "Сядьте, Руслан, – попросила она. – Сядьте и объясните, что случилось".