Пятьдесят лет в раю - Руслан Киреев 3 стр.


Страх зависимости – материальной, моральной, интеллектуальной – поселился во мне очень рано, Валентин же представлялся мне как раз воплощением свободы. Он писал длинные философские стихи, очень умные, казалось мне тогда. С тех пор я не перечитывал их – да и тогда воспринимал в основном на слух; с трудом, надо признаться, воспринимал, но объяснял это не качеством поэтического текста, а невысоким уровнем своего интеллекта. Слушал, однако, очень внимательно, слегка удивляясь, почему он читает их мне, мне одному – во время наших продолжительных прогулок по симферопольским улицам. Читает автору каких-то мини-басенок и рифмованных каламбуров. Не буду скрывать, мне было лестно.

В Москве он уже стихов не писал – перешел на драматургию. Некоторые из его пьес печатали, а одну поставили, да не где-то, а в Академическом театре имени Вахтангова. Пьеса называлась "Раненые". Премьера состоялась 22 октября 1984 года и была приурочена к надвигающемуся сорокалетию Победы. В том же году я дал ему рекомендацию в Союз писателей.

Свое вступление в Союз Валя отметил торжественно и щедро, в Доме литераторов. Правда, в центре внимания оказался не он, а Михаил Шатров, преуспевающий автор пьес о Ленине, которые шли тогда по всей стране, – он тоже давал рекомендацию. Вывалив поверх штанов обтянутое джинсовой тканью брюхо, седовласый метр Шатров сидел рядом с очередной молоденькой женой, пил минералку и тихим голосом напутствовал моего земляка.

Валентин слушал со своим обычным, еще по Симферополю памятным мне сосредоточенным вниманием, но казался немного растерянным. Таким же выглядел он и на премьере "Раненых". Прежде, в Крыму, ничего подобного не было – или, может быть, я не замечал, завороженный его стихами, его речами, его страстными и смелыми обличениями тогдашних политических реалий.

Впервые я подметил растерянность на его к тому времени уже обросшим рыжей бородкой лице, когда он объявил, что принял важное решение: поменять фамилию. С фамилией Гуревич, считал, пробиться невозможно, поэтому он берет фамилию матери: Придатко. Сказано – сделано, когда ж дело дошло до публикаций и постановок, то кто-то (кажется, дальновидный Шатров) усомнился: вдруг придется писать в соавторстве, и тогда фамилия Придатко будет выглядеть несколько двусмысленно. Так появился псевдоним Крымко.

Его первая жена осталась в Целинограде, куда он с красным дипломом попал по распределению. Честно отработал там положенный срок, даже больше, написал диссертацию, а когда приехал защищаться в Москву, остановился у двоюродных сестер-близняшек. На одной из них, Соне, впоследствии женился. У них родилась дочь (вторая его дочь; с первой, от целиноградской жены, я познакомился на премьере "Раненых"), потом – сын. Миниатюрная, почти бессловесная Соня и подбила огромного красноречивого мужа на эмиграцию. "Как только откроются двери – уедем", – негромко, но твердо заклинала эта маленькая женщина и на пару с послушным супругом зубрила английский.

"Дверь открылась" в середине восьмидесятых, в горбачевскую эпоху. Из больницы Валентин давно ушел, на литературные заработки жил, но пользовал – разумеется, бесплатно – всех своих многочисленных литературных и театральных друзей, меня в том числе. С фонендоскопом не расставался, и стоило пожаловаться на недомогание, доставал свой поблескивающий никелем прибор, выслушивал, выстукивал, мял живот и, если требовалось, выписывал лекарства – благо, увольняясь из больницы, запасся бланками рецептов. Ему постоянно звонили, зачастую рано утром или поздно вечером, случалось, чуть ли не за полночь, как в "скорую помощь", и он тотчас одевался и ехал, иногда на другой конец Москвы. Автобус, метро, снова автобус или трамвай – в те времена такси было не поймать.

Его терпение и терпимость были поистине безграничны. Сначала я полагал, это сугубо профессиональные качества, от медицины, но скоро понял, что если и от медицины, то давно уже вошли в его плоть и кровь. Он был прекрасный, не чета мне, папаша: маленький сын мог в любой момент подскочить к нему при гостях, перебить взрослую беседу, и он не раздражался, спокойно выслушивал и подробно отвечал. Неугомонный мальчуган буквально ползал по нему, а отец только осторожно позу менял, чтобы ребенку удобней было.

Мы с ним одногодки – оба сорок первого. В феврале он справил пятидесятилетие, а в мае они улетели – в Нью-Йорк, прямым аэрофлотовским рейсом. Накануне собрал друзей, чтоб попрощаться. Люди шли и шли, многие с цветами (как на похороны, пронеслось в голове у меня), благодарили, объяснялись в любви, напутственные произносили речи, он же каждого уговаривал взять что-нибудь на память. Пластинку… Книгу… А хотите, стул или кресло – тогда свирепствовал дефицит.

Два дня назад он летал в Симферополь попрощаться с матерью, я спросил, как она, и он ответил: ничего. Ничего. Глаза же с расширенными зрачками глядели на меня беспокойно и остро, а на лбу жила вздулась. Сбивчиво, торопливо говорил, что оставил матери деньги на телефон, дозвониться, правда, нелегко, но можно, а вообще отнеслась ко всему неожиданно спокойно, очень спокойно, очень, – и при этом смотрел на меня так, как в иные минуты, расхворавшись, я глядел на доктора Крымко. Но доктор Крымко умел успокоить пациента, знал, какие слова сказать, когда улыбнуться, а когда нахмуриться, он был отличным целителем, доктор Крымко, я же не нашелся, что ответить.

Когда собрался уходить, без пяти минут американец снимал бра – кто-то, видимо, согласился взять на память, – да так с отверткой и вышел на лестничную площадку проводить нас с женой к лифту. Обнялись, он неловко пощекотал меня бородкой, что-то, бодрясь, сказали друг другу со смешком, и мы в грязной исцарапанной кабине поехали вниз, а он, ссутулившись, пошел довыворачивать шурупы.

В декабре, уже к своему пятидесятилетию, я с оказией получил от него большую поздравительную открытку.

"Что о нас? Привыкаем. Очень все непросто. Дети счастливы. Я переболел жутковатой ностальгией (переболел ли?). Годы, плохой английский, никому не нужные профессии. Впрочем, потихоньку начинаем выкарабкиваться. Думаю обзавестись какой-нибудь медицинской специальностью, но здесь это очень трудно".

Валентин сумел. Он сделал то, что в его возрасте казалось чудом: получил диплом американского врача. А через несколько лет в Москве один маленький полусамодеятельный театрик, коих после его отъезда расплодилось великое множество (новые времена наступили), поставил его пьесу.

Когда-то я был ее первым читателем. Девочка-подросток, отец, ушедший от ее матери, их диалог, отца и дочери – внешне вроде бы ни о чем, но внутренне напряженный. Автор специально прилетел на премьеру. Так получилось, что я не сумел пойти – ходила жена. Преуспевающий американский врач, устроивший после спектакля щедрый фуршет, не показался ей счастливым человеком.

Но может быть, жена ошиблась.

Год третий. 1960

Оформляя пенсию, стаж мне исчисляли с 1958 года, в то время как первая запись в моей трудовой книжке датирована 1960-м. Противоречие? Ни малейшего… Стаж писателю, согласно тогдашнему правительственному постановлению, идет со дня первой официально зафиксированной публикации (что подтверждает соответствующая справка из библиографического кабинета), трудовая же книжка начинает отсчет с момента поступления на службу.

Таковой для меня стала работа в симферопольском автобусном парке, куда я пришел сразу после окончания техникума. При этом начальник у меня остался прежний: директора техникума назначили директором парка.

"Честный человек, умеющий целиком отдать себя делу…" Так скажет о нем спустя почти полтора десятилетия литературный критик Анатолий Ланщиков. Справедливые слова, хотя моего директора Ланщиков, равно как и другие критики, писавшие о нем, в глаза не видел. Они прочтут о нем в романе "Продолжение" – и о нем, и об автобусном парке (правда, не симферопольском, а светопольском), который этот человек возглавлял.

Фамилия его была Макаров, в романе же он фигурирует как Бугорков. Александр Потапович Бугорков… Тогда, в 60-м, мне и в голову не приходило, что когда-нибудь я буду писать об этом высоком, сутуловатом, с выцветшими глазами и большим носом старике. Как на временную смотрел на свою автомобильную профессию, и с уходом из нее, скором и неизбежном, навсегда, полагал, уйдут из моей жизни связанные с нею люди. Ошибся.

В техникумовском дипломе, в графе "присвоена квалификация" у меня выведено черной тушью "механик", но кто доверит машины, которые возят людей, зеленому юнцу! Пару недель меня продержали в слесарях и, убедившись, что слесарь из меня никудышный, временно определили в ночной склад. Автобусы возвращались с линии поздно, и до утра, за пять-шесть часов, дежурная бригада устраняла неисправности. Ко мне приходили за запчастями, говорили, что именно требуется, а я тупо смотрел на человека в спецовке и не двигался с места. Столько всего лежало на стеллажах – ну как угадать с первого или пусть со второго или даже третьего раза, что конкретно надобно и как выглядит данная штуковина! А спрашивать самолюбие не позволяло. Не объяснять же, что учил все это бог весть когда и учил из рук вон плохо. Стихи да рассказики писал на занятиях, писатель!

На меня не сердились. Молча проходили в мою кладовку, без труда отыскивали, опытные люди, что нужно, расписывались в журнале и отправлялись чинить свой автомобиль. А я устраивался на вынутом из списанного автобуса мягком сиденье и за хлипким фанерным столиком опять сочинял, как когда-то в техникуме, рассказики да стишки.

Запчасти я так и не освоил – ни мудреные названия их, ни предназначение, зато познакомился со многими людьми, перекочевавшими впоследствии в мой роман, о котором я и не помышлял в то время. То есть специально не собирал материал, ничего не записывал для будущего и ничего не запоминал. Мог ли подумать, что слесарь-заика, угостивший меня в три часа ночи домашним пирожком с капустой (как раз в три часа объявлялся перерыв), всплывет через несколько лет на страницах моей книги! Под другим именем, разумеется, как и все прочие персонажи, но прототипы узнавали себя и даже, случалось, писали мне в Москву письма – на адрес редакции или издательства. "Вас беспокоит бывший Ваш коллега по работе на автотранспорте Каповский Илларион Семенович, которого вы описали в романе "Продолжение" как Боровского…"

В этой книге не будет вымышленных имен. Вообще не будет масок – ни на людях, ни на городе, которому я возвращаю его подлинное название: Симферополь. Много лет он фигурировал в моих романах, повестях, рассказах и даже пьесах как Светополь, но мои земляки узнавали его сразу. Их не смущал словесный знак, которого нет на карте. Они узнавали лестницу любви, длинную и разрушенную, зигзагами спускающуюся с улицы Ленина на улицу Воровского, прямо к моему техникуму, сразу за которым протекал воспетый Пушкиным Салгир. Не мудрствуя лукаво, я написал это слово задом наперед, и он превратился в загадочный Риглас. Во времена моего детства, да и юности тоже, это была вонючая речка, которую ничего не стоило перейти по камушкам, не замочив ноги, сейчас же это, благодаря возведенной на выходе из города плотине, респектабельная закованная в гранит река.

Между улицей Ленина и Салгиром располагался парк. Я говорю – располагался, хотя он и поныне существует, но разве это тот парк! Скверик, густо пересеченный асфальтированными дорожками, а тогда был лес, чаща с таинственными уголками, с диким кустарником, где мы, дворовые мальчишки, устраивали свои "штабы", и с аллеями, по которым после заката солнца мало кто рисковал пройти. Высокая чугунная решетка окружала этот очаг культуры, и вход сюда был платным – разумеется, не для нас.

Это – ближняя "топография", два-три квартала от дома, в котором жил, но работа в автобусном парке, пусть и непродолжительная, дала отличное знание всего города, с его самыми дальними окраинами, о которых я прежде даже не слышал. Например, льдозавод, где, надо полагать, изготовляли лед – продукт, в наших южных краях весьма востребованный, особенно при тогдашнем отсутствии холодильников. Или Ново-Романовка. В эти окраинные районы ходили автобусы, а я с некоторых пор стал тем человеком, который составлял расписания и тарифы на все маршруты.

Старший диспетчер – так называлась должность, на которую я попал прямиком из ночного склада. Это было фантастическое повышение; для меня до сих пор загадка, что углядел во мне директор Макаров – тот самый, которого впоследствии похвалил в качестве литературного героя критик Ланщиков.

Сперва Макаров углядел, потом – руководитель пассажирских перевозок области Каповский, выведенный в романе под именем Боровского. Когда через год с небольшим я вслед за бабушкой, поменявшей квартиру на Евпаторию, переехал ненадолго в этот курортный город, мой "коллега по работе на автотранспорте", как он скромно аттестует себя в письме, хотел назначить меня начальником отдела эксплуатации евпаторийского автобусно-таксомотороного парка. Это третий человек на предприятии – после директора и главного инженера.

Я отказался. Органически не могу командовать людьми – равно как не переношу, если пытаются командовать мною. В этом смысле писательство – идеальная профессия. Пишешь что хочешь, когда хочешь или не пишешь вовсе. Свобода – ну самая что ни на есть полная, и она-то, вижу я теперь, оглядываясь назад, погубила многих талантливых людей. Во всяком случае, куда более талантливых, чем я.

По отношению ко мне природа вообще не проявила особой щедрости. На моем пути – и я благодарен за это судьбе – постоянно встречались люди, которые в чем-то да превосходили меня. Герой первого крупного плана Алексей Карлович Малин – в трудолюбии и в способности любить, о чем нечаянно поведали мне его письма после смерти жены. Персонаж второго крупного плана Валентин Крымко – в уме, в силе ума, в строгости и четкости мысли; а еще в терпимости и доброте к собственным детям, чего мне подчас так не хватало. Да, ему, может быть, не достало таланта, но он отчасти компенсировал его опять-таки трудолюбием, этим великим репетитором таланта, а у меня и того нет. Я от природы ленив – с детства больше всего на свете любил мечтать. Обычно я предавался этому сладкому занятию перед сном. А то и средь бела дня: вместо того чтобы учить сопромат, залезу, бывало, на акацию во дворе и рисую себе разные замечательные картины.

Каким же тогда образом оказались исписанными от руки десятки тысяч страниц (каждую вещь переписывал по несколько раз)? Я долго ломал голову над этим и, наконец, сформулировал ответ: за счет рационализации рабочего места. С незапамятных времен, зная о своей лени и великой изобретательности по части отлынивая от работы под разными благовидными предлогами, я, садясь за стол, клал рядом с часами длинную полоску бумаги. "8-05" записывал на ней, и это означало, что начал в восемь часов пять минут. Затем: "9-15" – стало быть, в девять пятнадцать поднялся, чтобы заварить чай (после первой поездки в Среднюю Азию это был непременно зеленый чай). "9-25" – снова сел за стол. "10–30" – гимнастика. И так далее. Потом чистое рабочее время суммировалось и записывалось в толстую большого формата тетрадь, где под каждый день был отведен специальный квадратик. Обычно набегало не больше семи часов, хотя проводил за столом, если не считать перерывов, все десять – с восьми утра до шести вечера.

Зеленый чай, длинная полоска бумаги, скупердяйское подсчитывание минут – со временем все это стало чрезвычайно важно для меня, но впервые почти болезненное желание обустроить свое рабочее место, крохоборское следование порядку, стремление во что бы то ни стало установить этот дисциплинирующий порядок, пусть сугубо внешний, однако для внутренне недисциплинированного человека это ведь единственное спасение, – впервые все это пришло ко мне во время моего автотранспортного служения. Да, симферопольские автобусы не всегда придерживались составленного мною расписания (то не хватало машин на линии, то валяли дурака водители, то недоставало кондукторов), но сам я своего расписания, опять же мною самим установленного, придерживался неукоснительно. Эта нудная формалистика в двадцатилетнем начальнике могла раздражать и отталкивать, особенно прекрасный пол (какие замечательные девушки были среди моих кондукторш, но ни одна из них не удостоила меня внимания, и поделом!), однако работа ладилась, и не увидеть этого было нельзя.

Я старался. Мне нравилось, что задуманное получалось, а приверженность к аккуратности стала с годами приобретать черты мании. Дело доходило до того, что из-за одной-единственной помарки в рукописи я перепечатывал страницу – как же благодарен я компьютеру, на котором выстукиваю сейчас эти строки, за то, что излюбленная игрушка нынешних детей избавила меня на старости лет от тягот кропотливого чистоплюйства!

Я уже упомянул, что на городских маршрутах хронически недоставало кондукторов, в то время как в Москве и некоторых других городах обходились и вовсе без них. А почему бы и нам не попробовать? Дело для Крыма было совершенно новым, никто понятия не имел, с чего начать, и тогда областное автомобильное начальство расщедрилось на то, чтобы командировать кого-нибудь в столицу для изучения опыта.

Выбор пал на меня. Это была первая в моей жизни командировка, и не куда-нибудь, а сразу – в Москву. Как рвался я сюда! Сколько раз снилась мне столица, причем снилась не башнями Кремля, не знакомыми с детства по картинкам и кино помпезными зданиями, а просто как нечто другое, нежели мой пыльный небольшой, хоть и центр области, город. Москва олицетворяла для меня независимость. Когда-нибудь, надеялся, я обрету ее, и обрету именно в Москве.

Разумеется, я ошибался. Независимость – состояние души, сугубо внутреннее состояние, и никакие внешние обстоятельства обеспечить его не могут. Более того, прожив в Москве столько лет, я так и не почувствовал себя москвичом. Не потому ли и не писал о Москве, почти не писал, а если случалось, то изображенная мною Москва, как метко и не без ехидства подметил один из критиков, напоминала большой Светополь. То бишь Симферополь.

Когда на излете года я прибыл в "столичное пространство", здесь уже, в отличие от наших южных мест, во всю царствовала зима. С высоченных домов на привокзальной площади маленькие человеческие фигурки сбрасывали игрушечными лопатами снег. Я остановился, пораженный. Кому мешает снег? На крышах-то!

Командировали меня в транспортное управление, но туда я попал лишь на третий день – первые два обходил редакции. Мои стишки в то время уже печатались в "Крокодиле" и "Смене", в "Труде" и победоносной "Юности", где гремели имена Евтушенко и Рождественского, Аксенова и Гладилина. Хоть краешком глаза увидеть кого-нибудь из них!

Не довелось. Тогда – не довелось. Зато узрел другого знаменитого писателя, причем давно уже знаменитого, давно уже классика, о встрече с которым я, конечно, даже не помышлял. И уж тем более не помышлял, что, настанет час, судьба сведет меня с ним довольно близко.

Слишком близко. Опасно близко.

Назад Дальше