Пятьдесят лет в раю - Руслан Киреев 8 стр.


Только что вышел фильм "Девять дней одного года" (ясмотрел его в кинотеатре "Якорь" рядом с той самой парикмахерской), годом раньше слетал в космос Гагарин – надо ли говорить, что все мальчишки мечтали стать космонавтами либо физиками? А тут мой практически ровесник решает посвятить жизнь ну ладно не престижной, а еще и бабской, по тогдашним представлениям, профессии. Передо мной был своего рода социальный изгой – разумеется, я не формулировал так, но юноша в белом, явно великоватом ему халате на залитой солнцем приморской улице врезался в мою память и вдруг начал стремительно оживать под моим пером в чужой, морозной, помешанной на космонавтах и физиках Москве.

Я был убежден, что никому, кроме меня, и в голову не придет писать о парикмахере, да еще в столь нежном возрасте. С этой мыслью я, обнадеженный женой, стал начисто перепечатывать повесть, чтобы отнести ее в редакцию. На это ушли весь сентябрь и первая половина октября. А в ноябре появился одиннадцатый номер "Нового мира" с рассказом "Дамский мастер" неведомой мне И. Грековой.

Это была ее вторая публикация – первую, "За проходной", я пропустил. Зато "Дамского мастера" проштудировал основательно. С ревностью, чего уж там! С чувством, что меня обобрали.

Не я первый. Вспомним классика Гончарова, написавшего донос потомству на якобы обокравшего его классика Тургенева. Вспомним Бодлера, когда тот впервые открыл для себя Эдгара По. "С ужасом и восторгом увидел не только сюжеты, замышляемые мною, но и фразы, которые я обдумывал и написанные им на двадцать лет раньше".

Я, правда, ни своих сюжетов, ни тем более фраз своих в тексте И. Грековой не обнаружил. Там был совсем иной герой – легкий, бодрый, уверенный в себе. Имеющий четкую жизненную программу. В том числе и программу самообразования. "Я не люблю разбрасываться. К концу этого года у меня намечено закончить полное собрание Белинского…"

Этот юноша с красивым именем Виталий тоже странноват, но совсем иначе, нежели мой Филя. Последний не ставит себя ни в грош, первый же преисполнен к себе уважения, изъясняется книжным, слегка вычурным языком и на равных беседует с профессором Ковалевой, от имени которой ведется повествование. Забавный малый, чего о Филе не скажешь.

Вскоре я узнал, что И. Грекова – псевдоним, причем псевдоним математический, образованный от слова "игрек", и это не случайно, ибо под ним спряталась выпускница математического факультета, доктор технических наук, профессор Военно-воздушной академии имени Жуковского, автор учебника по теории вероятностей, который до сих пор штудируют студенты технических вузов. В свое время у нее учился будущий поэт, автор тонких иронических стихов Павел Хмара. Именно он, позвонив, сообщил мне 15 апреля 2002 года о смерти Елены Сергеевны. Ей было девяносто пять.

А двумя десятилетиями раньше (и почти через два – после появления в "Новом мире" столь травмировавшего меня "Дамского мастера") я вынул из почтового ящика письмо, на конверте которого было указано в графе "отправитель": И. Грекова.

Тут же, на лестничной площадке, распечатал конверт. Нет, не распечатал, а нервно, неровно разорвал – сейчас он лежит передо мною. "Глубокоуважаемый Руслан Тимофеевич! Пишу Вам вот по какому случаю: только сейчас прочла в "Дружбе народов" Вашу великолепную повесть "И тут мы расстанемся с ними". Обычно я не пишу писателям по поводу их произведений, кажется, это второй раз в жизни…"

Письмо большое – полторы убористо напечатанные на машинке страницы. В конце – просьба позвонить по такому-то телефону, поскольку моего ей найти не удалось, спросить Елену Сергеевну. И в скобках – о том, что я знал уже двадцать лет: "Меня зовут именно так, хотя мой псевдоним – И. Грекова". А раньше, в самом начале – совсем трогательный пассаж: "Прежде всего представлюсь: я тоже из клана писателей, член Союза, возможно, Вы даже меня читали…"

Ей перевалило уже за семьдесят пять, и она была чрезвычайно популярна – и у нас, и на Западе, однако, как я убедился за годы нашего общения, не придавала этому ровно никакого значения. Наставник военных асов, писатель с мировым именем, она сохраняла какое-то детское простодушие. То было простодушие подлинного художника, которое редчайшим, прямо-таки феноменальным образом уживалось с ее выдающимися математическими способностями. Если не ошибаюсь, в мировой литературе есть только один писатель, который соединял в себе эти качества: Льюис Кэрролл, тоже, кстати сказать, спрятавшийся под псевдонимом.

Надо ли говорить, с каким душевным трепетом набирал я ее номер? Я знал, сколько ей лет, и удивился, услышав молодой, бодрый голос. Мы проговорили часа полтора. После сам я звонил ей редко (я вообще звоню кому бы то ни было лишь в исключительных случаях) – разве что поблагодарить ее за присланную книгу с автографом или отозваться на публикацию. Обычно звонила она. "Вы сидите или стоите?" – спрашивала после двух-трех фраз. Ей было невыносимо думать, что кто-то разговаривает с ней стоя. Торопливо и неслышно подвигал я табуретку (телефон, как и сейчас, располагался в кухне), уверял, что сижу, и начинались наши долгие беседы. О чем? Обо всем на свете, но главным образом – о литературе. Говорила в основном она: я помалкивал, боясь выдать свое невежество. Она читала в подлиннике Шекспира и Диккенса, Флобера и Стендаля, Гете и Гессе… Последнего, между прочим, недолюбливала, особенно изощренную "Игру в бисер". До сих пор горжусь, что, прочтя по моей осторожной наводке его поздние рассказы, такие, как "Воспоминание о Гансе", сменила гнев на милость. Малоизвестные рассказы нобелевского лауреата, простые и мудрые, пленили ее.

А уж русскую классику знала чуть ли не наизусть; сколько раз на память цитировала Гоголя, Чехова, Бунина. Но это еще что! Раза два или три совершенно убивала меня, приводя – опять-таки по памяти и без единой ошибочки – целые куски из моих собственных сочинений.

Далеко не все они были ей по душе. Так, на дух не принимала "Победителя", ставшего волей обстоятельств моей визитной карточкой, зато прямо-таки упивалась незамысловатой юмористической повестью "Кто лишний на реке?", которую я ни за что не дал бы ей, не окажись она в сборнике, где были другие, куда более достойные, по моему разумению, вещи.

Она вообще относилась ко мне с непостижимой, с незаслуженной теплотой и какой-то материнской (насколько я, выросший без матери, могу судить об этом) снисходительностью. Вот только один пример.

С ее слов я знал, что она не переваривает Нового года. В ужас приводило ее, что столько людей садится одновременно за стол, чтобы объедаться до потери сознания и, главное, пить. Алкоголь она считала злейшим врагом человечества. А я, признаться, – другом, своим другом, что, разумеется, скрывал от нее, но несколько раз она заставала меня по телефону в летучем, скажем так, состоянии. Наши беседы в таких случаях были особенно продолжительны, особенно откровенны и вдохновенны – с моей, во всяком случае, стороны. Боясь, однако, разоблачения и не желая обманывать ее, даже косвенно, я осторожно намекал, что немного позволил себе. "Рюмочку?" – ласково смеялась она, и наше замечательное общение продолжалось.

Несколько раз она писала о моей прозе. "Я, – предупредила в первом же письме, – не критик, не литературовед, я просто собрат по профессии, и я иногда балуюсь критикой, то есть публикую отзывы, только сугубо положительные, на те вещи, которые привлекли мое внимание, заставили задуматься. Цель такой рецензии – не выразить какое-нибудь свое "кредо" или, не дай бог, "концепцию", а просто заразить людей своим восприятием вещи, заставить ее перечитать, вдуматься в нее".

Тогда ей не терпелось написать о моей повести, и первой, куда обратилась она, была "Литературная газета". Там ее уважали, очень ценили ее сотрудничество и готовы были напечатать любую статью или рецензию, подписанную высокоавторитетным именем "И. Грекова", но только чтобы героем этой статьи или рецензии был не Р. Киреев, а кто-нибудь другой. Это был период (не очень продолжительный), когда меня в главной писательской газете страны, мягко говоря, не жаловали. И не только в ней. Причины? Здесь не место (или, точнее, не время – мы пока что в 1963 году) говорить об этом, скажу лишь, что запрет, пусть и полуофициальный, не остановил Елену Сергеевну. Стала искать другие издания, но в Москве их не оказалось, и тогда она, не знаю уж как, договорилась с региональным журналом "Дон".

У меня хранится и журнал со статьей, и ее машинописная копия, и сопроводительное письмо.

"Дорогой Руслан Тимофеевич! Посылаю вам на память статью о Вашей повести, написанную для журнала "Дон" по его заказу. Хотелось написать больше, но железное условие – шесть-семь страниц! – меня сковывало. Не взыщите, если многое важное для Вас (и для меня – тоже!) оказалось за рамками статьи".

Негласная опала в столичной прессе автора, к которому она благоволила, не только не испугала ее, а, наоборот, подстегнула. Она всегда делала, говорила и писала то, что ей хотелось делать, говорить и писать. Не напечатают? Плевать, пусть лежит…

И лежало. Роман "Свежо предание", предложенный ею "Новому миру" еще в 1962 году (Твардовский – как раз в этом году – решился лишь на рассказ), увидел свет только через треть века.

Меня устраивало наше заочное общение. Честно говоря, я просто боялся, что, увидев меня, поговорив со мною не по телефону, а лицом к лицу, она охладеет ко мне, невесть за что обласканному. Словом, не искал с нею встреч. Больше того – избегал их. Однажды мы чуть не столкнулись в редакции "Октября", однако в последний момент я трусливо ретировался.

Но вот настал момент, когда дальше прятаться было уже невозможно. 19 января 1984 года состоялся ее вечер в Доме литераторов, и она задолго, как бы между прочим, сказала мне об этом. Не пригласила – известила, мягко, почти застенчиво; не пойти было нельзя.

Вел вечер Натан Яковлевич Эйдельман. Зал был переполнен, вопросы задавали в течение трех часов, и 77-летняя, отнюдь не воздушной комплекции женщина, ни разу не присев, отвечала быстро, весело, озорно, с великолепной находчивостью и великолепной доходчивостью. Последнее было особенно важно, ибо говорили, как и задумывалось, не о литературе, а о науке – потому-то вечер вел Эйдельман, больше все-таки ученый, чем писатель. Реакция ее была мгновенной, но иногда, опасалась она, могла показаться слишком острой, и тогда лицо ее озаряла, смягчая слова, молодая белозубая улыбка. Больше всего на свете боялась обидеть человека, причинить ему неудобство. ("Вы сидите или стоите?") А если обижали другие, если видела несправедливость – тотчас бросалась защищать.

Так было со мной, когда московские издания бесчестно, по ее мнению, игнорировали хорошую, опять-таки по ее мнению, повесть. Так было с покойным Александром Галичем, преступно замалчиваемым в собственной стране.

В 1987 году исполнялось десять лет со дня его гибели. В прессе, однако, – ни единого упоминания, хотя Горбачев был уже у власти, уже возвратили из ссылки Сахарова. Но до политических эмигрантов дело пока что не дошло. И вдруг.

Елена Сергеевна позвонила 13 октября. Это был вторник. Деловым, непривычным для моего слуха тоном осведомилась, свободны ли мы с женой завтра вечером.

Разумеется, мы были свободны. Тогда она тем же суховатым тоном сообщила, что завтра, если ничего не произойдет, состоится вечер памяти Галича. Организует его Политехнический музей, но в целях конспирации проводит подальше от центра, во дворце культуры завода имени Владимира Ильича.

До последнего момента не было известно: запретят? Не запретят? Не запретили. Выступали Фазиль Искандер, Юлий Ким ну и, конечно, Елена Сергеевна. Оказывается, они с Галичем писали сценарий по ее повести, а потом и пьесу.

Вообще проза Грековой очень сценична. Мы с женой убедились в этом, когда она пригласила нас в театр им. Моссовета на премьеру "Вдовьего парохода". Так же и повесть называется – одна из самых сильных ее вещей.

Горькую вдовью участь знала не понаслышке – сама пребывала в этой шкуре, потеряв мужа в 48 лет. Потомок обрусевших немцев и русских дворян, Дмитрий Александрович Вентцель (Елена Сергеевна, урожденная Долгинцева, взяла его фамилию) был ее коллегой по Военно-воздушной академии. Начальник кафедры баллистики, генерал-майор авиации.

Сама она проработала в Академии тридцать лет и вынуждена была уйти, поскольку начальству не понравилось, как она изображает в своих книгах военных. Срывала с них, испытателей грозной техники, ореол коммунистических святош. Пили, черти…

О том, как ее травили, она поведала в рассказе "Без улыбок". Я напечатал о нем рецензию в "Знамени". Рецензия заканчивалась размышлениями героини, в которой легко угадывается автор: "В таком положении, как мое, самое трудное – это держаться внутри себя за свою правду. Что бы ни случилось – за свою правду. На что бы тебя не вынудили – за свою правду".

Елена Сергеевна держалась.

Последней ее видела моя жена. В хмурый ноябрьский день отвезла ей домой мою книгу и привезла ее. На титуле было выведено – по-прежнему очень старательно, но теперь уже дрожащим старческим почерком: "Дорогому семейству Киреевых – с благодарностью за все".

Боже мой, за что – за все!

"Как она?" – спросил я.

Жена опустила глаза и медленно, чуть приметно покачала головой.

И все-таки звонок Паши Хмары в апреле 2002-го застал меня врасплох. Растерянно и молча прижимал я к уху трубку. И вдруг услышал: "Ты сидишь или стоишь?"

Паша был хорошим учеником Елены Сергеевны.

Год седьмой. 1964

В нашей студенческой семье назревало грандиозное событие. Оно должно было произойти летом, в разгар сессии, но Алла решила сдать все досрочно, чтобы не уходить в академический. Уйти в академический – значит потерять стипендию, а ее стипендия была не чета моей: втрое больше. Технарей во все времена ценили выше гуманитариев.

Но на стипендию, даже на две стипендии, большую и маленькую, и без ребенка-то не прожить, а когда появится. Гонорары? Они были скудны и нерегулярны – словом, требовался постоянный заработок. И тогда я заделался тем, кто был объектом насмешек, персонажем анекдотов и, уж конечно, олицетворением творческой несостоятельности. В литературные консультанты подался.

Должен сказать, что расхожего мнения о литконсультантах (ныне исчезнувших: у редакций нет на них денег) я не разделял и не разделяю. И не только потому, что сам какое-то время кормился этим не столь уж легким хлебом, а из чувства благодарности. Именно они, скромные литературные консультанты, в течение продолжительного времени обречено вникали в мои бесчисленные творения и обстоятельно, подчас на нескольких страницах, разбирали их. А кое-что рекомендовали к печати. И небезуспешно.

В "Крокодиле" моим крестным отцом был Соломон Павлович Шевелев. "Как видите, – писал он мне в Симферополь после публикации бичующего порок восьмистишия, – дорожка на страницы журнала проторена".

И вот теперь мы с ним стали коллегами. Ему, златозубому толстяку, было под семьдесят, мне чуть больше двадцати, но делали мы одну работу: давали развернутые рецензии на басни, эпиграммы и стихотворные фельетоны, которые почта мешками свозила во всесоюзный сатирический журнал. За машинописную страницу разбора платили полтора рубля – страничкой я обычно и ограничивался, патриарх же литературной консультации позволял себе и три, и четыре.

Собственно, в "Крокодиле" я начал подрабатывать еще до женитьбы, теперь же расходы грозили стремительно увеличиться. На помощь пришли "толстые" журналы: "Новый мир" и "Москва". Мою прозу здесь пока что не печатали, но относились ко мне благосклонно и, желая хоть как-то помочь будущему отцу, стали давать на прочтение кое-что из так называемого самотека. Платили в "толстяках" не за размер рецензии, а за объем прочитанного. Я получал трешку за печатный лист. То была минимальная ставка. На максимальную – десять, кажется, рублей – мог рассчитывать разве что Юрий Домбровский, которого я раза два встречал в "Новом мире" с рукописями в авоське. "Внутренние" рецензии, то есть рецензии, предназначенные не для печати, а для автора и редакционных работников, выручали тогда многих писателей.

Однажды в "Москве" мне дали три или четыре рассказа, которые резко выделялись из общего потока не только материалом – речь в рассказах шла о тех, кто охраняет места заключения, – но и приличным литературным уровнем. Не блестящим, но приличным. Я, во всяком случае, рекомендовал редакции познакомиться с другими работами молодого прозаика.

Фамилия прозаика была Довлатов.

Не знаю, познакомились ли в "Москве", но я, спустя два или три года, будучи уже штатным сотрудником "Крокодила", познакомился: Сергей Довлатов напечатал у нас рассказ. Вот тут уж было блестяще!

Рассказ назывался "Когда-то мы жили в горах". О московских армянах. Как собираются они по праздникам в своих благоустроенных квартирах и жарят, прямо в доме, шашлыки, для чего выковыривают из пола паркетины. Феерически смешное и одновременно грустное повествование.

Едва номер с рассказом вышел, редакцию завалили возмущенные письма армянских граждан. И редакцию, и ЦК… Грянул скандал. Пришлось срочно вызывать из Ленинграда автора.

Автор оказался детиной под два метра с тихим голосом. Присев боком к моему столу, сочинил "открытое", для публикации в журнале, письмо, в котором клялся, что и в мыслях не держал обидеть соотечественников.

Так и обращался: "соотечественники". Я вспомнил это патетическое слово, когда, будучи в 1990 году в Италии, узнал от наших эмигрантов, читавших, как и я, лекции тамошним студентам, что Довлатов умер. Тогда, надолго запертый в старинном – и унылом! – итальянском городке Бергамо, я впервые подумал о скончавшемся в далекой Америке Довлатове именно как о своем соотечественнике.

Моя старшая дочь – тот самый ребенок, в ожидании которого я резво пришпорил своего литконсультантского Пегаса – Довлатова обожает. Во всяком случае, читает его куда охотней, нежели меня.

Я не обижаюсь. Более того, постоянно чувствую перед ними обеими – и старшей, и младшей – некую вину. За что? Да за все. За их хвори… За их неудачи… За обиды, которые наносит им жизнь и от которых я не в состоянии уберечь их. Ни сейчас – даже сейчас! – ни тем более потом, когда меня уже не будет на свете. Хорошо представляю, как они, старенькие, неслышно (для меня!) говорят о чем-то, жестикулируют, и каждый миг все ближе и ближе к черной яме, а я ничем не могу помочь им. Но главное, за что я чувствую себя виноватым перед ними, – это за то, что они мои дети. Слишком мои.

Я знаю писателя, который желчно усмехнулся б, услышав такое. Писатель этот – Август Стриндберг. Герой его скандальной пьесы "Отец" ротмистр Адольф жаждет гарантии, что существование его будет продолжено за границами его физического бытия. Продолжено в детях, в дочери, но поскольку уверенность, что это его дочь, то есть уверенность в собственном отцовстве разрушена, то разрушена и вера, что он не исчезнет бесследно.

Это-то и терзает ротмистра. Умирая, он на вопрос жены: "Адольф, хочешь взглянуть на свою дочь?" – отвечает горько: "На свою дочь! У мужчины нет детей! Дети бывают у женщин, будущее принадлежит им, а мы умираем бездетными!"

Бедный герой! Бедный автор! Вот уж кто ни за что бы не понял – не понял и не принял – логику человека, который сокрушается, что его дети – слишком его дети.

Назад Дальше