- Господь дает, Господь и берет, да славится имя Господне, - произнесла соседка-квакерша, принеся Пейну коробку домашнего печенья и мешочек с ароматическими травами, который повесила ему на шею. Она прослышала, что у Кирсли обретается некий бездомный и что он грязен и сквернослов, а Кирсли якобы поспорил на двадцать фунтов со знаменитым доктором Джеймсом, что его пациент не умрет. Это был нечестивый поступок. Вдобавок Пейн ей признался, что родился и вырос в квакерской семье, а Кирсли, стоя в ногах его постели, насмешливо заржал на это - что было вообще уже выше сил.
- Молись, - говорила она Пейну. - Моли Господа о прощении, Бог милостив.
- Ну, теперь-то он выздоровеет, - фыркнул Кирсли.
- Молись, молись! - бросила она напоследок, поспешно спасаясь бегством, и Кирсли привалился к спинке кровати, помирая со смеху.
- Ох и грязная же вы личность, - проворчал Пейн.
- На себя посмотрите. И не я ли первый отмыл вас от грязи?
- Да катитесь вы…
- Кстати, я пришел вам напомнить, что вы задолжали мне десять фунтов, - сказал доктор. - Вы седьмую неделю у меня, так что это еще по-божески. Я вам жизнь, между прочим, спас, чего бы там она ни стоила, и вообще, маловато вы проявляете благодарности. Сколько стоит человеческая жизнь?
- Моя - немного, - буркнул Пейн. - Да нет, я благодарен. Заплачу вам, когда найду работу.
- Это какую же?
Пейн пожал плечами.
- Я бы мог вас упрятать в долговую тюрьму, - размышлял вслух врач.
- Это да, могли бы, - согласился Пейн.
Он исхудал и осунулся за время болезни; неровно посаженные карие глаза на бледном лице запали, смотрели тяжело, вопросительно, одежда болталась на костлявых плечах, как на вешалке. Кирсли утверждал, что он здоров, но возражать, упираться у Пейна не было сил.
- Даю вам месяц сроку, - неожиданно сказал Кирсли. - Уходить можете хоть завтра.
Пейн благодарно кивнул головой и закрыл глаза…
Он, должно быть, проспал довольно долго - во всяком случае, врача теперь уже не было рядом, а каморку заполнял мягкий сумеречный свет. В единственное слуховое оконце ему с постели видны были черепичные крыши Филадельфии. За ними, на фоне серого неба, возносился ввысь церковный шпиль, и Томас Пейн увидел, как за окном пошел снег; чистые белые хлопья лениво опускались вниз, потом повалили гуще, быстрее, и, наконец, маленькое окошко задернулось сплошной белой пеленой. В камине тлели угли; Кирсли был человек невредный, он просто устал от бедности, от невежества - все это Пейн мог теперь понять, мог даже посочувствовать ему. В конце концов, Кирсли его вылечил, вернул ему жизнь, а десять фунтов - не такой уж тяжкий камень на шее. К нему возвращались силы; не очень уверенно, но все же чувствуя, что может держаться на ногах, он встал с постели и шагнул к окну. Вот она перед ним, Америка, вот она какая, он глядел на нее в первый раз - церковный шпиль вдалеке, пяток крыш, опушенных белыми хлопьями, пяток прохожих на мощеной улице; город братской любви, Америка, земля, мечта, империя - это и многое другое, передуманное когда-то, вновь прихлынуло к нему вместе с волей к жизни, желанием снова быть самим собой, Томом Пейном. Зимний вечер был так мягок и тих, что защемило сердце; еле слышно зазвонили церковные колокола, и Пейну почудилось, будто люди на улице ускорили шаг.
Жизнь теперь казалась милой, как старая песня. Его охватила дрожь нетерпения; он лег обратно в постель, но так и не уснул в эту ночь.
А Бенджамин Франклин, оказывается, сказал пророческие слова: письмо, которое он дал Пейну, почернело от сырости, измялось, протерлось на сгибах до дыр, однако Бейч, зять Франклина, расправил его, внимательно прочел и сказал, что - да, он постарается помочь Пейну. Ничего особенного, правда, не обещает, но здесь, в Америке, жить хорошо, и Пенсильвания - край хороший, а Филадельфия, слава Богу и королю Георгу, - хороший город. С голоду не помрешь, была бы твердость духа. Он ничего не хочет сказать худого о старой Англии, но все же здесь во многом лучше.
- И мне так кажется, - кивнул Пейн.
Знает ли Пейн какое-нибудь ремесло? Что он умеет делать?
- Корсеты, - признался Пейн. Но только чем делать корсеты, он бы скорее пошел сапожничать или же ткать, это работа по нему, хоть не требует большого искусства. Беда лишь в том, что он недавно был болен, и потому - Пейн покраснел - ему бы сейчас поработать некоторое время головой, а не руками. Он не заносится далеко в своих желаниях, поскольку настоящего образования у него нет. Но писать он грамотно может, и считать, немного знает по-гречески, по-латыни. Лицо Бейча продолжало хранить уклончивое выражение, и Пейн отчаянным голосом прибавил:
- Faber est quisque suae fortunae.
Бейч - благополучный, толстый, одних с Пейном лет, но источающий уверенность в себе, какая Пейну и не снилась, - потрепал его по плечу и уронил:
- Ну что же, ладно, подыщем вам местечко.
На первые же свои деньги - несколько шиллингов - Пейн, который уже два дня почти ничего не ел, отправился в кофейню и взял себе булочки, и масло, и целый кофейник густого черного кофе. Вокруг сидели люди преуспевающие, дельцы вроде Бейча, - в Лондоне его бы в такой одежде и близко не подпустили к порядочной харчевне, здесь никто даже не взглянул на него. Да, никто, а вон в углу сидит дикого вида человек в куртке из оленьей кожи и длинных кожаных чулках, в меховой шапке - охотник из глуши, и карабин зажал в коленях, и ест руками, будто не видывал отродясь ножа и вилки. А когда так, то велика ли важность, если его работа - учить двух маленьких Доланов, что дважды два - четыре, что к-о-т читается как "кот" и если в полдень приходит госпожа Долан со словами: "Чайку бы, что ли, выпили, сударь", а завтра он будет учить ребятишек Смита - двух мальчиков и девочку.
Два месяца назад он бы кипел, пылал негодованием, но здесь была Америка, ему вернули жизнь, а детей учить все же лучше, чем заниматься ремеслом корсетника. Или, быть может, что-то перегорело в нем, угасло, и он доволен, что плывет себе по течению, не задумываясь о завтрашнем дне, утешаясь сознанием, что он - Том Пейн, и не более того.
Человеку свойственно меняться; он - не старик, но и не молод, и даже Кирсли, грубоватый, прямолинейный, а временами обдуманно жестокий, испытывал что-то вроде жалости к Пейну. Он дал это понять куда как ясно, когда Пейн зашел к нему подтвердить, что помнит о долге.
- Чего там, - сказал Кирсли. - Забудьте про долг. Я и без этого заработал на вас двадцать фунтов.
- Как же, слышали, - отозвался Пейн беззлобно.
- Я не хочу сказать, что вы не стоите большего, - примирительно прибавил доктор. - Не мне судить, чего стоит человек. Вы, говорят, учительствуете?
- Верно.
- Тогда желаю вам успеха, - сказал доктор Кирсли, на этот раз искренне.
Том Пейн пожал плечами: шиллинга в день ему хватало, от двух - еще и оставалось, и когда госпожа Крейдл пожертвовала ему старые мужнины штаны, он их взял. Он не слишком утруждал себя работой - были дни, когда он совсем ничего не делал, просто слонялся по Филадельфии, глазея с детским любопытством на красочную, не по-европейски живописную толпу на улицах. Были тут краснокожие индейцы с лесистых гор, закутанные в свои яркие и грязные одеяла и с непременной глиняной трубкой в зубах; были датчане в деревянных башмаках, приплывшие на плоскодонных лодках из Джерси, востроглазые янки из Бостона, долговязые шведы из Делавэра, чумазые охотники из дальних графств, затянутые в оленью кожу, не расстающиеся ни на миг со своими шестифутовыми карабинами; рабовладельцы-южане в атласе и в шелку; чернокожие и белые, меднолицые, смуглые; одетые в серое квакеры избранного круга - Пенны, Дарли, Родмонты. Вверх по Первой улице, вниз по Спрус, вокруг городской площади, вдоль по Брод-стрит бродил он медленно и бесцельно, словно в тумане, словно бы отрешенный от мира, отрезанный от своего прошлого, не помышляя о будущем, - грошовый учителишка, предмет непристойных сплетен; жил в непогоду то в одном трактире, то в другом, укрываясь от снега, от дождя и пронизывающего ветра, а если денек выдался погожий, не прочь был заночевать где-нибудь на сеновале в кваверском сарае и тем сберечь себе шесть пенсов, платя за самую дешевую комнатенку.
Если и приводилось ему размышлять о себе, то неизменно с жалостью, и когда в его кармане случались деньги на бутылку вина, он допивал ее обычно в хмельных слезах от сострадания к себе. Пить в одиночку приходилось редко: в трактире всегда найдется пьянчужка, который рад составить тебе компанию. Вы посмотрите, что творит судьба, разглагольствовал Том Пейн. Взять хоть его, к примеру. Что он мог? С самого детства - корсетник, женщину полюбил - тут же и потерял ее, тянул постылую лямку в трясине, что у английского среднего сословия зовется жизнью, неделями глушил скверный джин, пытаясь в призрачном, смутном мире, который плыл и кружился перед ним, найти хоть чуточку красоты, забыть о собственном убожестве, грубости, уродстве.
Он понимал, что не глупцом рожден - хотя бы потому, как не однажды отмечал он про себя, что столь многого хочет, что так непримирим, так люто ненавидит королей, вельмож, знатных дам и господ, попрошаек и воров, отъевшихся толстосумов-купцов, уличных девок и потаскух, да и порядочных женщин тоже, - а впрочем, кого вообще он любил?..
Он знал, что была когда-то на свете женщина, которую он любил.
Теперь он не чувствовал ни любви, ни ненависти; одно великое дело он совершил - пересек океан, дабы попасть в колонии, тонкой полоской окаймляющие американский материк; на том и поставил точку. Никто не позаботился предложить ему башмаки, а его собственные окончательно развалились, от чулок осталась одна видимость, на плечах болтался подаренный кем-то ветхий сюртучок - так, нагнув голову навстречу резкому ветру, он слонялся по улицам, и люди в маленьком городке, каким была тогда Филадельфия, уже начали узнавать его по необычному виду.
- Вон идет Том Пейн, - говорили они друг другу.
Его посетила делегация горожанок-квакеров. Они принесли ему новый сюртук и жилет.
- Ты позоришь нас, - увещали они его. - Не одумаешься - Господь отвернется от тебя.
Он отвечал им бессмысленной, пьяной улыбкой.
- А я за это лизну Господа в пузо.
Этот случай стал известен всему городу, и Пейн лишился половины своих уроков.
Тот месяц, январь 1775-го, положил начало году, которому предначертано было изменить судьбы человечества, и, однако же, Этот был обычный январь, какие у нас в центральной части страны бывают сплошь да рядом: то дождь, то снег, порою дождь со снегом, а то случится вдруг теплый, ясный, прямо-таки июньский денек. Начало года явилось началом новой эры, и одному Христу, может статься, посильно было, шагая по земле, подвигнуть человека, после долгого молчания, возвысить голос столь неистовый и нежный. А между тем сами люди, по большей части, ничего об этом не ведали - людям было не до того за сотнями насущных дел: они продавали и покупали, заботились о своей семье, любили и ненавидели, богатели и разорялись.
В Филадельфии год обещал быть удачным. Городок на глазах становился городом; расположенный на ключевом месте по пути, ведущем с побережья в Виргинию, Мэриленд, Пенсильванию, Нью-Йорк, Массачусетс и так далее, он таил в себе зачатки одного из значительных городских поселений на карте мира. На его улицах, в его кофейнях, этих своеобразных коммерческих клубах, заключались торговые сделки; через его склады и пристани потоком шли товары из всех английских колоний в Америке и некоторых европейских стран. Правда, еще год назад в Филадельфии собралась довольно рыхлая организация, именующая себя Первый Континентальный конгресс, - однако собралась безрезультатно, так что добропорядочные горожане не верили, чтобы Конгресс мог представлять собой угрозу благополучию и процветанию колоний. Да, наблюдались беспорядки и недовольство, по преимуществу в Бостоне и прочих северных городах, где жили янки, но кто назовет такое время, когда бы не наблюдались беспорядки? Да, неспокойно было и в дальних южных графствах, но чего еще ожидать от лесных дикарей, которые мотаются повсюду как очумелые с шестифутовыми карабинами?
С другой стороны, много было такого, чему поистине можно радоваться. В нагорных дебрях бобры плодились, точно кролики, и сухопарые шотландцы, чернобородые евреи тянулись в город, поставляя глянцевитые шкурки. Табачные плантации на юге дали такой урожай, что лучше и желать невозможно; в Джерси рынки ломились от продуктов, а вниз по Делавэру один за другим шли плоты, груженные отборной белой сосной. Никогда еще свиньи в немецких графствах не нагуливали столько жиру, никогда не паслись на холмистых пастбищах к северу от города овцы с такой густой и длинной шерстью. В дремучих лесах, на аллеганских склонах, в озерном крае и на Финкаслском взгорье резвились нечетные стада оленей, оленина шла в Филадельфии по четыре пенса за фунт, а медвежатину отдавали почти задаром. Оленьи шкуры тысячами громоздились на пристани в зловонных кипах, готовые изменить мужскую моду во всей Европе. Мастера-краснодеревщики сражались против пристрастия своих сограждан к изделиям Чиппендейла, Шератона и других английских мебельщиков; не довольствуясь подражанием, придумывали тут новый изгиб, там петлю или птичью лапу, изящную форму ножки, стройную спинку - создавали подлинно американский стиль. Рабочему люду Филадельфии силы было не занимать, их руки сами тянулись к делу. Вставали новые дома, и зачастую не только кирпич, но и цемент был свой, не привозной.
И беспорядки были, и ропот, но и хорошего - в изобилии. Вдоволь зрело недовольство, но и довольных было предостаточно. В воздухе, хотя и слабо, попахивало войной, но люди не хотели войны. И свободой тоже веяло в воздухе, но большинству никакого дела не было до свободы.
Город был добротно построен, хорошо спланирован - не отнят силой у краснокожих, а выкуплен у них Пенном; населен богатыми квакерами и бедными квакерами, а то и просто богатыми и бедными, но в целом - пронизан духом основательности и достатка, не свойственным европейским городам. Ладные, крепкие дома, по преимуществу кирпичные, подчас с деревянными деталями, реже - дощатые. На многих улицах - булыжные мостовые, и названы улицы, вопреки богопротивному обыкновению, не в честь людей, а в честь деревьев или же описательно, а нет, так значились под номерами. Хорошая пожарная служба, хорошая городская охрана, хорошая библиотека. Собственный философ - Бен Франклин, выходец из этого города. Нигде больше не было в Америке столько хорошего стекла, полотна, серебра и мебели; в известном смысле, нигде - такой свободы совести и вольнодумства. В этой обетованной земле В этой обетованной земле Филадельфия была обетованным городом.
На невольничий рынок Пейн отправился не покупать - да у него и денег таких не было, - а просто выдались свободных полдня и любопытно было поглядеть, как это продают и покупают живых людей. Торги происходили в просторном старом амбаре, за запертой дверью, где уже собралось человек десять работорговцев; сегодня с торга шли племенные матки - то есть, иначе говоря, только женщины, либо беременные, либо, наоборот, нетронутые девушки, и это предвещало, что торговля пойдет бойкая. Кроме того, это, по слухам, означало, что помимо купли-продажи предполагаются и дела иного свойства.
Он был в тот день почти не пьян, разве что весел чуточку - в самую меру, чтобы сказать про себя: "А что? Почему бы не торговать людишками? И не одними черными - можно и белых туда же!" Он не испытывал ни гнева, ни возмущения - напротив, ощутил известное довольство собой, когда сумел уговорить этих славных торговцев, чтобы его впустили. Они любезно величали его писарем - не лестно ли для нищего репетитора? - и у него уже забрезжила мысль написать статейку о торгах и тиснуть в какой-нибудь журнал.
Последние полчаса до начала торгов славные коммерсанты, расположат с удобством на кипах сена, покуривали, нюхали табак, привычно сдабривая беседу о своем ремесле соленым словцом, и в то же время как будто старались скрыть неловкость и возбуждение, точно подростки, попавшие в публичный дом. Пейн в первые минуты не мог понять, в чем дело, и вдруг сообразил, что, верно, товар будут показывать в голом виде. У него перехватило дыхание его бросило в жар и в холод, он задрожал от стыда и нетерпения - и впервые за много месяцев почувствовал, что презирает себя.
Он увидел себя небритым, нечесаным, в лохмотьях, с черными полукружьями под ногтями и в спущенных чулках; его жалость к себе была позорной слабостью, самообманом, блажью, и если сыскать образчик человеческого благородства не так-то просто, и убедительным примером его падения, во всяком случае, мог, бесспорно, служить Том Пейн.
Торг начался. Из тесной пристройки за амбаром, в которую загнали чернокожих, вышел Майлз Хеннеси, один из самых крупных работорговцев того времени, подталкивая перед собой тростью с серебряным набалдашником шестнадцатилетнюю девушку. Хеннеси, от напудренного, тщательно завитого парика до лаковых блестящих туфель, являл собою совершенное произведенье высокого портняжьего искусства: шелковые чулки, атласные черные панталоны до колен, жилет из серебряной с золотом парчи, шея и грудь скрыты за пышными складками жабо - одного кружева, поди, понадобилось фунтов на пять; черный камзол из тонкого португальского сукна и треуголка из дивного мягкого фетра довершали его костюм. Таков был Хеннеси, о ком слагались легенды, который хаживал в Африку на собственных невольничьих судах, продал с торгов черного императора и четырех чернокожих королей, не говоря уже о сотне, по крайней мере, королевских отпрысков, который чванился тем, что если продавал беременную негритянку, то, значит, она была беременна от него. Он был убийца и дьявол - и баловень тайдуотерского общества; у него было продолговатое красивое лицо, смуглое от загара, синие маленькие глаза, и он свободно объяснялся на семи диалектах западного побережья.
Сейчас он, скаля зубы, подталкивал девушку на деревянный помост. Она была закутана в одеяло, только курчавая испуганная голова высовывалась наружу; от ужаса ее своеобразное круглое личико покрылось испариной и отливало влажным блеском, как черный мрамор.
Хеннеси заговорил:
- Господа и добрые друзья мои, перед вами шестнадцатилетка, мягка, точно ярочка, сильна, как бык, невинна и пригожа собой - даже старик Соломон не пожалел бы алмаза из своей короны ради того, чтобы ею обладать. В ее жилах течет кровь королей, что же до разума ее, судите сами - она уже сносно объясняется по-английски. Груди ее подобны гроздьям мускатного винограда, ягодицы сочнее окорочков молочного поросенка. Я называю вам начальную цену, пятьдесят фунтов, - доведите ее до сотни, господа, набавляйте решительней и громче, забирайте ее домой, господа, в постель или на сеновал - кто дает шестьдесят, господа, кто дает семьдесят, кто больше? На восьмидесяти срываю одеяло.
- Восемьдесят фунтов! - крикнул кто-то.
Хеннеси сдернул одеяло; на помосте стояла девочка, испуганная, дрожащая. Она вся сжалась, попятилась назад, когда Хеннеси выкрикнул:
- Девственница, господа, невинна - подойдите и убедитесь сами!..