Делала я и другие попытки стать большой: я пробовала много ходить вслед за матерью, если она шла куда-нибудь далеко. Мне казалось, что если я смогу пройти большую дорогу, то хотя в этом буду походить на мать. Но оказывалось, что я во всех отношениях была действительно еще маленькой, ибо ходить далеко, не отдыхая, я не могла. Я уставала и, если мать не могла взять меня на руки, садилась прямо на землю, отказываясь идти дальше.
Но некоторые до сих пор памятные мне случаи значительно порадовали меня, пробудив в моем сознании смутное понимание того, что дети когда-нибудь будут такими же взрослыми, как все прочие люди. Я обратила внимание на то обстоятельство, что мои родители и родители моих подружек обычно приносили нам (делали подарки) лакомства, фрукты, игрушки, а взрослые дарили друг другу платки, материю или какие-либо другие вещи. Мой отец тоже привозил для матери материю или что-нибудь из одежды. Это тоже почему-то удивляло и обижало меня, наталкивая мысль на какие-то неясные попытки понять разницу между матерью и собой. Однако мне понятно было только одно: мать большая, а я маленькая.
Но вот как будто что-то изменилось. Хотя я по-прежнему была маленькой, по-прежнему все делала неумело, неловко, а между тем отец стал привозить и присылать мне такие подарки, какие раньше дарил только матери. Один раз он привез мне два шелковых шарфа. Когда мать повязывала мне голову шарфом, концы которого развевались во все стороны, я выходила на улицу, необычайно довольная тем, что ношу такие вещи, которые носят только взрослые женщины. С этого момента я очень полюбила носить шарфы, ибо воображала, что я уже начинаю походить на взрослых женщин, которые ходят далеко, многое умеют делать, сидят рядом со взрослыми мужчинами, о чем-то разговаривают и смеются.
Не помню, сколько прошло времени после того, как отец подарил мне шарфы, но помню, что он прислал мне два куска материи, из которой мать сшила два хорошеньких платья с разными оборочками, сборками, складочками. Этот новый подарок отца как будто подтверждал и подкреплял мои смутные предположения: не становлюсь ли я чем-то похожей на мать?
Эти и подобные им подарки отца постепенно меняли мое отношение к нему, ибо я чувствовала, что он заботится о нас, т.е. обо мне, о матери и о дедушке. Когда я замечала, что с появлением в доме отца появлялись обновки сначала у матери и у дедушки, а потом и у меня, мне, естественно, было приятно, что мой отец начинает относиться ко мне как к большой. Дедушка относился ко мне не хуже, чем мать и отец. Дедушки я совсем не боялась, ибо он до конца своей жизни годился с нами и был очень добрым ко мне. Для меня между матерью и дедушкой разница заключалась лишь в том, что мать - женщина, а дедушка - мужчина, что мать была одета как все женщины, а дедушка как все мужчины. Я считала, что дедушка только мой дедушка, потому, что он относился ко мне лучше, чем к другим внукам, детям моего дяди.
То, что дедушка относился ко мне лучше, чем к другим внукам, я могла определить по тому, что с ними он никогда не сидел на скамейке возле палисадника, не ходил с ними на реку, не катал их в лодке, когда ездил удить рыбу, не давал им так много пряников и халвы, как мне. Все это и многое другое дедушка делал, по моим наблюдениям, только для меня, поэтому я, неизменно чувствуя доброе отношение дедушки, всегда шла к нему после того, как мне доставалось от матери за какие-либо шалости и проступки. И дедушка утешал меня чем мог: гладил по голове и заплетал косички, если мне попадало за то, что у меня бывали растрепанные волосы и потеряны ленты. Он водил меня куда-то (вероятно, в лавку) и там давал мне в передничек пряники, еще что-то вкусное (мармелад) и новые ленты.
Но случилось так, что дедушка непонятно зачем лег в постель и, как мне казалось, лежал много дней (я до сих пор не знаю, сколько времени дедушка был больным). А потом произошло еще более странное событие: в комнату пришло много людей и дедушку зачем-то положили на высокий (для меня) стол в холодной комнате. Да и сам дедушка был неподвижный и холодный, когда мать, плача, поднесла меня к столу и показала, чтобы я приложилась губами к холодным рукам дедушки.
Сколько времени дедушка лежал на столе, я не помню, вернее, не знаю. Помню только, что дедушки совсем не стало у нас, и я очень долго скучала и не понимала, куда же исчез дедушка, которого я так любила, и с которым мне было так хорошо.
Не знаю, сколько прошло времени после того, как умер дедушка (о его смерти я, конечно, узнала позднее), но помню, что я очень скучала без него, особенно летом, когда мать не только с раннего утра и до позднего вечера, но даже и на ночь уходила на работу, а я оставалась дома одна. Проводить время с детьми соседей мне было трудно, ибо они не всегда понимали меня, а я в свою очередь иногда неправильно понимала их. Я нуждалась в хорошем отношении взрослого внимательного и чуткого человека. И такой человек нашелся.
Это был, как я узнала впоследствии, молодой человек, родственник тех двух женщин (старой и молодой), которые часто брали меня к себе. Этот молодой человек, как я понимала тогда, относился ко мне очень хорошо: он довольно часто заходил к своим родственницам и, если я бывала там, неизменно давал мне в руки или плитку шоколада, или завернутый в бумагу мармелад. Если же я бывала дома и сидела одна в палисаднике, он подходил ко мне и обычно клал руку мне на голову. По этому жесту, я привыкла узнавать его и без всяких опасений шла с ним гулять, даже позволяла ему брать меня на руки.
Иногда я до вечера играла с куклами у его родственниц, и если он тоже находился там, то сажал меня к себе на колени, и я чувствовала, как он разговаривал и смеялся.
Я не понимала, почему он смеется, но иногда тоже улыбалась, если замечала его смех. Если же я хотела спать, а он с оживлением что-то говорил и смеялся, я начинала сердиться на него, думая, что он нарочно смеется, чтобы я не уснула. Но все же я иногда засыпала у него на коленях, и, если мать долго не приходила за мной, он на руках относил меня домой.
Я по-детски была очень довольна (или, как я могу выразиться теперь, была крайне польщена) таким исключительно хорошим отношением ко мне со стороны взрослого друга. Я, разумеется, не понимала, почему этот молодой человек относился ко мне так внимательно, но его отношение ко мне я понимала как отношение доброго "большого дяди". Быть может, этот молодой человек был одинок или чем-либо временно огорчен, этого я не знала, да и не могла бы понять это в то время.
Подумала я обо всем этом значительно позднее, когда стала более сознательно разбираться в том, что вокруг меня происходит. В детстве же я просто радовалась тому, что у меня есть просто "добрый дядя". Радовалась я и тому, что у моих подружек, как мне казалось, нет такого "дяди".
Замечу, кстати, что в моем присутствии мой взрослый друг ни с одной моей подружкой не обращался так ласково, как со мной. Я никогда не замечала, чтобы он взял на руки другую девочку или чтобы он пошел гулять, ведя за руку другую девочку. Зная это, я была уверена в том, что и лакомства он другим девочкам не приносил.
Так ли это было в действительности, я не знала, но я так думала и хотела, чтобы это было так и в действительности, ибо я, вспоминая себя маленькой, могу теперь чистосердечно сознаться в том, что я была ужасно ревнива и этот недостаток в детстве, когда я многое совершенно неправильно понимала, причинил мне немало огорчений.
Разумеется, я бы очень обиделась на своего взрослого друга, если бы увидела, что он взял на руки другого ребенка. Я так думаю потому, что я была недовольна, когда обнаруживала у него на коленях кошку, которую он поглаживал. Если же он подходил ко мне на улице в то время, когда я играла с девочками, я узнана его по рукам, по запаху, по костюму он обычно носил пиджак даже в летнюю жару, тогда как другие мужчины (соседи),которых я иногда осматривала, ходили без пиджака. Я бросала играть с девочками, брала его за руку и тянула в сторону, давая понять, что хочу идти с ним гулять. И если он шел гулять только со мной, я бывала очень счастлива и, как я теперь понимаю, гордилась перед девочками тем, что ухожу от них гулять со взрослым человеком.
Однако не всегда встречи со взрослыми людьми радовали меня. Бывали и такие встречи, которые огорчали, были мне неприятны, чем-то непонятным отталкивали от взрослых людей, а иногда надолго пугали грубым отношением ко мне с их стороны.
Эти случаи относятся к тому периоду, когда моя мать (до конца своей жизни не терявшая надежды на то, что меня можно вылечить) возила меня не только к врачам, но и к различным шарлатанам-знахарям, знахаркам и к "ученым попам".
Конечно, в то время я не могла понять, когда мы бывали у настоящих врачей и когда у знахарей. Но побывав у врачей в более поздний период и сравнивая их обращение со мной с тем обращением, которое я воспринимала в детстве, я, наверное, безошибочно могу указать на те случаи, когда меня осматривали врачи, а когда знахари и "исцеляющие" попы.
Помню, что, когда врачи осматривали у меня глаза и уши, они садились против меня, брали в руки какие-то вещицы, поворачивали мое лицо то вправо, то влево, подносили к лицу горящую лампу, свет которой я не видела, а ощущала кожей лица (так делали, когда смотрели глаза), постукивали чем-то, когда смотрели уши. Некоторые врачи бывали очень ласковы: они осторожно прикасались ко мне, гладили по голове, сами сажали меня на стул и долго осматривали. Другие врачи бывали резки в движениях, торопливо осматривали меня и отходили, не проявив, как я могу сейчас сказать, ни участия, ни внимания.
Поведение тех и других врачей я в то время понимала приблизительно так: те врачи, которые бывали ласковы и внимательны, хотели сделать так, чтобы я снова видела и слышала, чтобы я всюду ходила, все могла делать без помощи окружающих. Те врачи, которые были сухи и невнимательны, казались мне плохими людьми, не полюбившими меня и не хотевшими сделать так, чтобы я снова стала такой, какой была до болезни.
Что эти люди, т.е. врачи, имели какое-то отношение к зрению и слуху, мне было как будто понятно, потому что они осматривали глаза и уши, но не руки, не ноги, не все мое тело.
Когда же мать возила меня к знахарям или попам, тут дело обстояло иначе, ибо поведение этих "врачей" было совсем иным. Они не усаживали меня на стул против себя, не брали в руки те вещи, какие брали настоящие врачи. Они или совсем не усаживали меня, или же я сидела рядом с матерью на длинной скамейке, а иногда мы просто стояли. Они не осматривали у меня ни глаза, ни уши, а между тем мать вынимала из корзинки или узелка яйца, сало, хлеб и отдавала этим людям. Я не понимала, зачем она все это отдает, и думала, что она подает милостыню кому-то.
О том, что подавали милостыню, я без слов знала, потому что мать часто давала мне в руки кусок хлеба или что-нибудь другое из еды и протягивала мою руку вперед, и в таких случаях кто-то брал из моих рук то, что я протягивала.
И должно быть, по указаниям и по "рецептам" этих совсем недобрых, по моим понятиям, людей, к которым мать водила меня, она дома мучила меня неприятными и непонятными мне процедурами.
Я помню, что если мы возвращались домой от врача, то обычно бывало так, что мать закапывала мне в глаза и уши или давала пить какое-то лекарство. Но после. посещения знахарей начинала лечить меня иным способом: иногда меня сажали в бочку с горячей водой и сверху закрывали чем-нибудь теплым одеялом или пальто. В бочке я задыхалась от пара, горячая вода жгла тело. Я пыталась выскочить из бочки или хотя бы сбросить то что закрывало бочку. Но меня не выпускали из бочки до тех пор, пока не остывала вода. Потом прямо на голое тело мне надевали мокрое холодное платье, вывалянное в крупной соли, и в таком виде на всю ночь укладывали в постель.
"Лечили" меня и другими "исцеляющими средствами": смачивали в чем-то тряпку если не ошибаюсь, в огуречном или капустном (рассоле), которой завязывали мне глаза и уши, после чего я и мать становились на колени в угол комнаты (быть может, в углу висели иконы) на крупную соль или горох, которые больно давили мне голые коленки. Далее мать начинала махать прикладывать к себе правую руку, показывая, что и мне надо делать то же самое. И в такой позе мы стояли до тех пор, пока не выбивались из сил.
Я не всегда, впрочем, выстаивала до конца на коленях на соли горохе. Иногда я валилась набок или совсем садилась на пол, вытягивая ноги, и своим поведением давала матери понять, что мне плохо и что я больше не буду делать то, что мне неприятно, и что мне причиняет боль.
После всех этих "лечебных процедур" меня еще поили настояли отварами каких-то трав и снадобий, от которых меня мутило, и я даже заболевала.
Всё это непонятное и страшное не приносило мне никакой пользы и кончилось тем, что я стала очень бояться каждого человека, который прикасался к моим глазам или ушам без всякого злого умысла (иногда это делали не врачи и не "исцеляющие" знахари, а просто сочувствующие, участливые люди). Я стала боятся воды, особенно горячей, мокрых тряпок, крупной соли, икон, висевших в нашей хате, махания правой руки священника, к которому меня иногда подводили и который брызгал на меня водой (кропил "святой водой").
Иногда мать водила меня в какой-то дом, где я должна была тоже подолгу стоять на коленях, но только не на соли и не на горохе, а просто на голом холодном полу. Вокруг меня люди тоже стояли на коленях, но не садились на пол, как это делала я, когда крайне уставала. В доме пахло не только запахом человеческих тел, но и еще чем-то удушливым, очень не нравившимся мне. Такого запаха в других домах я не ощущала.
Прежде чем уйти из этого многолюдного дома, мать подводила меня к какому-то высокому (для меня) столику, приподнимала меня и заставляла приложиться губами к доске. Это тоже было непонятно, неприятно и даже смешно, ибо в других домах я никогда не целовала досок. Дома у нас была деревянная кровать с высокими спинками, но я ее никогда не целовала; большой обеденный стол и маленькие столики в углах комнаты я также не целовала, зачем же в этом холодном, плохо пахнувшем и многолюдном доме меня заставляли целовать доску?
Уже в сознательном возрасте я однажды с одной религиозной знакомой случайно зашла в церковь и "видела", как эта знакомая перекрестилась (помахала рукой), а потом приложилась к иконе. В церкви стоял острый запах ладана.
Мне ясно вспомнился тот непонятный в детстве "дом", вспомнилась "доска", которую меня заставляли целовать. Но даже в сознательном возрасте мне было непонятно, странно и тоже смешно "видеть", что взрослые и умные люди прикладываются к "доске" и с чувством умиления вдыхают тошнотворный запах ладана. Мне ясно вспомнились всякие мучения, которым меня подвергала мать, полагавшая, что знахари, иконы и "ученые попы" могут исцелить меня.
Одежда. Мебель
В каком возрасте дети начинают называть все те вещи, которые они носят и видят на других людях, словами белье, одежда, установить весьма трудно, тем более что не все дети одинаково развиваются.
Я помню, что моя мать начала приучать меня к детскому белью очень рано. По словам знавших меня в то время людей, я еще не умела ходить, а мать уже надевала на меня фартучки, лифчики, панталончики, резинки с петельками и прочие неудобные и даже несносные для ребенка вещи. Как я узнала впоследствии, надевала мать на меня все эти вещи потому, что я была очень подвижным ребенком и часто царапала себе тело, когда начала ползать а затем ходить.
Конечно, я постепенно привыкла к белью и к верхней одежде том, что белье называется бельем, а верхняя одежда - одеждой, я узнала значительно позднее - позднее, чем научилась одеваться почти самостоятельно.
Разумеется, сначала я узнала отдельные названия своего белья как-то: сорочка, лифчик, панталоны, трико, чулки, резинки (ибо в моем понимании резинки тоже белье, поскольку я их носила на себе). Вначале я не знала, что платье относится к числу верхней одежды, и думала, что платье тоже белье. Впрочем, все те вещи, которые я носила, в первое время я относила к белью. Головная косынка, носовой платочек, вязаная кофточка или джемпер тоже были бельем. Даже полотенце казалось мне бельем, а объяснялось это тем, что каждый раз после ванны (тогда я уже находилась в клинике) я получала чистое белье, платье, джемпер (если это было зимой), косыночку, носовой платок и полотенце. Вполне естественно, что все эти вещи какое-то время представлялись мне не как нижнее белье, верхняя одежда и другие принадлежности туалета, а просто казались бельем.
Когда же я наконец узнала, что существует вообще одежда, и должна была отделить все то, что относилось к числу верхней одежды, от тех вещей, которые считаются нижним бельем, я была большом затруднении, не понимая разницы между словами бельё и одежда.
Трудность заключалась в том, что и нижнее белье, и верхнюю одежду я носила на себе; следовательно, как я понимала, большой разницы между этими словами не должно было бы существовать.
Между тем меня учили, что платье, вязаная кофточка, джемпер, шарф, шапочка, пальто, шерстяные рейтузы, перчатки, жакет и проч., - все это верхняя одежда, а не нижнее белье. И я должна была понять разницу между бельем и одеждой, запомнить названия тех вещей, которые относились к белью, и тех, которые относились к верхней одежде.
С обувью, если мне не изменяет память, дело обстояло столь же сложно. Вначале я думала, что только ботинки следует называть обувью, а поэтому слово ботинки для меня одновременно означало слово обувь.
Происходило же это потому, что в детстве, когда я еще жила с матерью, я носила только ботинки, когда бывало холодно, а летом стремилась ходить босиком, чтобы лучше ощущать под ногами различные неровности на земле.
В клинике мне не разрешали ходить летом босиком и купили на лето сандалии. Мне сказали, указывая на сандалии, что это тоже обувь. Но я решительно отказалась носить сандалии (твердо помню, что ни одного дня не проходила в сандалиях, ибо я не считала их обувью). Вместо сандалий мне купили хорошие кожаные туфли с пуговичкой и с маленьким каблуком. Туфли тоже назвали обувью, и я сразу этому поверила, потому что они были из такой же мягкой кожи, что и ботинки, которые я носила в детстве; кроме того, на туфлях было по одной пуговичке, а я привыкла в детстве носить ботинки на пуговицах, с маленьким каблуком.
Сандалии же были сделаны из более твердой кожи, без каблука и с пряжкой вместо пуговички. "Какая же это обувь!" - приблизительно так думала я.
К галошам, как и к ботинкам, я тоже была приучена еще матерью, но так как я их всегда надевала на ботинки в плохую погоду, то считала галоши чем-то самостоятельно существующим, не вполне относящимся к обуви: ведь галоши я не надевала прямо на чулок, а только на ботинки. И, если можно так выразиться, я могла бы в то время, о котором пишу, называть галоши наботинниками, ибо в моем понимании обувью следовало считать только то, что надевалось прямо на ногу.
К ботам меня приучили позднее. И боты я скорее, чем галоши, согласилась причислить к обуви, ибо они несколько напоминали мне ботинки, и я первое время действительно путала их с ботинками и не понимала, зачем надевают на туфли еще и "ботинки". Вначале я пробовала надевать боты прямо на чулок, но это оказалось не очень удобно для ноги при хождении, и тогда я поняла, что боты не надевают без туфель.