Она сильно хромала, у нее был протез. Это не мешало ей сохранять грубоватую женственность. Я невольно представила себе ее - молодой, в военной форме, поднимающую, допустим, бойцов в атаку и падающую под разрывом снаряда. Я смотрела на нее с чувством робости и благоговения.
В ее отношении ко мне, напротив, сквозило явное пренебрежение. Может, отчасти потому, что она побыла недолгой пайщицей нашего писательского кооператива на Красной Пахре, насмотрелась на писательских жен с их спесью и высокомерием и причислила меня к их компании. Ее глаз-алмаз сразу ухватил во мне то, что я сама в себе старалась изжить, - избалованную девицу из обеспеченной семьи. Ну, съездила на целину. Не потому что жизнь заставила, а так, для собственного развлечения. Каприз богатенькой писательской дочки. Папаша - известный эстрадник, из тех, которые ловко приспособились к власти. А как еще в наше время можно стать богатым? Она и ее друзья не приспосабливаются и гордо несут свою бедность.
Бедность этой семьи была явная, хотя этому, кажется, не предавалось значения. Квартира представляла собой длинную, на весь этаж, коридорную коммуналку с кухней и уборной в самом конце коридора. Семья жила в единственной комнате, поделенной тонкими перегородками и шкафами на крохотные закутки. Мы работали в закутке-кабинете. Сюда были втиснуты стол, расшатанный стул и узкая тахта. На столе - лампа под стеклянным зеленым абажуром. Вместо пишущей машинки - простая чернильница-невыливайка, школьные перьевые ручки и карандаши - в стакане. Все остальное - книги, журналы, рукописи, тетради - размещалось на полке, на подоконнике, на тахте. Вдвоем в кабинетике можно было поместиться, лишь касаясь друг друга коленями.
Еще был закуток-столовая без окна, где осторожно звякала тарелками и крышками от кастрюль худенькая старушка-мама, спавшая, видимо, тут же, на застеленной серым байковым одеялом раскладушке, и еще один закуток, где обитал сын писательницы, школьник-старшеклассник.
Иногда, приходя, я заставала у Любови Рафаиловны парней и девушек - она была учительницей литературы, и хотя на момент нашей встречи уже не преподавала в школе - бывшие ученики к ней тянулись. С ними она была оживлена, ласкова, полна доброй заинтересованности, а проводив их и обратившись ко мне, сразу гасла, становилась деловитой, насмешливой и безапелляционной. С моей "гимназической" повестью она обращалась примерно так, как тетя Паша на целине обращалась с овцами: резала, кромсала, безжалостно искореняя всё, как мне казалось, живое, а ей казалось - лишнее. Прежде всего, ее стригущая машинка прошлась по названию: нельзя здороваться с попутным ветром, это безграмотно по смыслу. Со встречным - еще так-сяк. Хотя, что за чушь собачья вообще - здороваться с ветром?
Напрасно я пыталась объяснить, что название - это строчка из студенческой песни, которую мы пели на целине:
И жду я заветной минуты,
Чтоб снова рюкзак затянуть.
Здравствуй, ветер попутный!
Солнце, доброе утро!
Вот и снова уходим мы в путь.
Я объясняла, что песня эта мне особенно близка, потому что написала ее выпускница биофака Ляля Розанова, а я с ней училась в одной школе, она была у нас секретарем комсомольской организации, принимала меня в комсомол…
Мой жалкий лепет пропускался мимо ушей. При чем тут какая-то Ляля, какая-то песня? Всё это розовые сопли.
Название "отчикивалось", как овечье ухо.
Процесс работы превратился для меня в пытку. Резались по живому или полностью вычеркивались целые главы, выскабливалось всё, как мне казалось, колоритное, смешное, непосредственное. В такие минуты я ненавидела свою редакторшу. Но, ненавидя, все равно благоговела перед ней. Образ женщины-командира, под пулями ведущей за собой бойцов, витал над ней, окружал нимбом ее голову с короткой небрежной челкой.
Через много лет я узнала, что Любовь Рафаиловна никогда не была на фронте. Несчастье случилось с ней незадолго до войны, здесь же, на Каланчевской улице. Перебегая через дорогу, она попала под машину. Она была тогда студенткой педагогического института.
Какой силой воли надо было обладать, чтобы, став калекой в расцвете юности, не впасть в уныние, не потерять надежду на счастье! Что ей тогда дало силы?
На это она сама отвечает словами своей героини Женьки в автобиографическом романе "Ровесники Октября":
"Просто Женька очень любила жизнь, вот и всё. Она и под машину-то угодила потому только, что в обычной своей манере пыталась всунуть в один коротенький день - два. Не хотела, не умела она чувствовать себя несчастной!.. "Так я, оказывается, устроена, - писала она в своем дневнике. - Мне легче жить трудно, чем легко. Всё наше поколение таково"".
Любовь Рафаиловна была из поколения идейных комсомольцев, ровесница Октября, дитя Революции. Она с юности верила в идею коммунизма и мечтала приносить пользу Родине. Срочно потребовались учителя в только что присоединенные районы Западной Белоруссии и Западной Украины - она перевелась на заочный и поехала в Молдавское село преподавать русский язык и литературу. Там вышла замуж за местного парня, там же ее застала война, и вместе с мужем она пробиралась на восток. Об этом она потом написала потрясающей силы рассказ, где любовь переплелась со смертью и ужасами бегства.
После долгих скитаний они оказались в Туве, в городе Ойрот-Тура, куда был эвакуирован ее педагогический институт. В этом институте преподавал ее отец, профессор экономической географии, здесь же находились ее мать и младший брат-школьник.
Мужа призвали, он ушел на фронт и не вернулся, а она родила сына Сережу. Преподавала литературу в местной школе. Организовала школьную театральную студию. Ученики ее обожали. Там же, в эвакуации, она начала писать свой первый роман о днях учительства в Молдавии. Роман этот - "За Днестром" - в 1950 году был напечатан в "Новом мире", а потом вышел отдельной книгой.
Всё, что Любовь Кабо написала за свою жизнь - статьи, очерки, повести, романы и особенно самый выстраданный, самый заветный ее роман "Ровесники Октября", - это ее жизнь, ее эпоха. Всё - предельно искренно, эмоционально, с тревожной попыткой разобраться, понять - как могло произойти с ее поколением то, что произошло.
Она умерла в 2007-ом, в возрасте 90 лет. Ореол героизма, окружавший эту женщину, для меня никогда не тускнел.
Но работать мне с ней было мучительно. В ее характере было - отстаивать в борьбе свою позицию, не сходить со своей точки зрения. Она любила скрещивать клинок с сильным противником, спорить так, чтобы искры летели. Таких противников она уважала. А я была податливой и вялой как манная каша, с которой она меня однажды, в сердцах, сравнила. Нет, порой я пыталась что-то такое отстаивать, но отступала под натиском убеждений. Не умела я перечить человеку, которого считала в сто раз умнее и опытнее себя. А в ней это мое непротивление вызывало антипатию. Ну, не нравилась я ей, вот и всё.
Иногда я готова была заорать: "Хватит! Не могу больше!", схватить в охапку свое измученное детище, убежать и больше никогда не приходить сюда, на Каланчевскую. Но я только жалобно блеяла, потому что была схвачена, как та овца, и прикручена к лавке не подвластным мне страстным желанием - хоть в каком виде, но только увидеть свое произведение напечатанным типографским шрифтом на страницах журнала.
Раза два мы так засиживались за работой, что меня оставляли обедать. Возвращался из школы Сережа, очень симпатичный, серьезный юноша-подросток, сильно выросший из своей школьной формы. Приходил небольшого роста бородатый мужчина с утомленным лицом. Похоже, он тут был своим, близким человеком - братом или другом. Садился в ветхое кресло, клал вытянутые ноги на табуретку и сидел так, отдыхая, пока Любовь Рафаиловна меня терзала.
Потом все садились за кухонный стол, и бабушка разливала жидковатый суп - понемногу в каждую тарелку, чтобы всем хватило. На второе подавалась картошка с котлетами. Сереже - целая, остальным - по половинке, разрезанной вдоль.
Мне было стыдно их объедать. Мучило чувство вины за то, что дома меня ждал сытный обед и паюсная икра, от которой я воротила нос, потому что предпочитала зернистую. За то, что живу в отдельной трехкомнатной квартире, обставленной мебелью красного дерева, а они обитают в тесноте и скудости.
За столом при мне почти не разговаривали, обменивались взглядами или говорили обиняками. Хозяйке и гостю явно хотелось обсудить что-то важное, но они не хотели при мне. Ждали, когда уйду. Черт ее знает, еще настучит или проболтается по дурости.
Мне были знакомы по своим родителям и их друзьям эти умолчания, взгляды и обиняки в присутствии случайного человека, когда им хотелось поговорить то о книге, тайно привезенной кем-то из-за границы, то о рукописи, передаваемой из рук в руки на одну ночь, то о каких-нибудь политических событиях.
Я шла к метро, и комок обиды подступал к горлу от сознания, что люди, к которым я испытываю огромное уважение, мне не доверяют. Для Любови Рафаиловны я лишь средство немножко заработать. Купить Сереже новую школьную форму. Наверно, все с облегчением вздохнули, когда я наконец уперлась, и заговорили открыто и взахлеб о том, что их волновало и чего мне знать не надо. Не таясь от Сережи, потому что он-то свой, а я - чужая. И еще меня мучила обида за свою какую-никакую, но все-таки любимую рукопись.
Через месяц - к явному облегчению нас обеих - мы закончили редактуру. От полнокровной "гимназической" повести остался похудевший на десять глав, стерилизованный остов, жующий идею - о необходимости прививать школьникам и студентам трудовые навыки. В таком виде бывшая повесть и была через несколько месяцев напечатана в журнале в виде очерка под нейтральным названием "На целине".
Любовь Рафаиловну я увидела много лет спустя, в конце семидесятых, на творческой встрече в Доме литераторов. О предстоящем вечере узнала случайно и пришла подарить писательнице свою только что вышедшую книжку, ну и просто напомнить ей о себе. Происходила встреча в небольшой аудитории, в так называемой "каминной". Любовь Рафаиловна, конечно, изменилась, располнела, отяжелела, челка стала седой, но выражение строгости и достоинства на значительном, красиво некрасивом лице осталось прежним. Она рассказывала - уже не помню, о чем, но интересно, живо, ярко. Потом выступали присутствующие, очень тепло, без официоза - видно, собрались только свои, близкие.
По окончании я сунулась со своей книжкой:
- Вы меня не узнаёте, Любовь Рафаиловна? Я… Вот… Разрешите вам…
Она быстро на меня взглянула, будто оттолкнула взглядом, и ответила:
- А, да. Знаю. Мелькаете.
И, демонстративно забыв обо мне, отвернулась к своему собеседнику.
Я шла по улице, и опять комок подступал к горлу, и книжка с надписью "Моему первому редактору…" грубо отброшенным подарком телепалась у меня в сумке.
И чего я полезла? С чего взяла, что она расцветет улыбкой мне навстречу?
Насильно мил не будешь.
"Горячо и холодно"
После целины моя жизнь стала чем-то напоминать детскую игру "горячо и холодно". Поездка на целину была - "горячо", потому что так рисково, насыщенно, активно и энергично, как в те три целинных месяца, мне еще никогда не жилось. "Горячо" было с почетом вернуться домой, встретиться с подругами, пройтись по улицам хорошо одетой, ловя одобрительные мужские взгляды. "Еще горячее" было то, что мои целинные впечатления, хоть и подстриженные, с подпиленными острыми углами и сбрызнутые лаком, были напечатаны в "Новом мире".
Но "горячо" как-то незаметно сменилось на "холодно": учиться было по-прежнему не интересно, пыталась что-то сочинять по совету родителей, которые твердили, что "надо ковать железо, пока горячо", вымучивала какие-то рассказики, но сама видела: ерунда. О чем писать? Я не знала жизни. Мне казалось, что я зря проматываю время, упускаю что-то очень важное в своей судьбе.
Между тем, жизнь вокруг была очень интересная. Поднимались пласты, под которыми еще недавно от нас были спрятаны такие сокровища, как Ахматова и Гумилев, Цветаева и Мандельштам, Пикассо и Леже, Шагал и Малевич. Тайком передавались из рук в руки крамольные стихи Наума Коржавина и Бориса Слуцкого. Подруга дала на неделю - тоже тайком - "Доктора Живаго", изданного на русском в Италии. Для меня эта книга стала потрясением. Стройное, столбовое, взращенное школой, книгами, песнями, фильмами понятие революции как символа справедливости - обернулось другой стороной медали. И на этой другой стороне возникали совсем другие картины. Незыблемое колебалось, однако держалось крепко, на сваях вбитых с детства догм и собственного невежества. Уже мы знали из знаменитого доклада Хрущева про культ личности Сталина, но комиссары в пыльных шлемах все еще склонялись молча над нами, внушая веру в справедливость революции. И молодая, прекрасная поэтесса Белла сказала свою знаменитую фразу: "Революция - не умерла. Революция - больна. И мы призваны вылечить ее".
Мы пытались понять, разобраться. Искали ответа в стихах своих сверстников - Евтушенко, Рождественского, Вознесенского, в повестях Гладилина и Аксенова - но и они, наши молодые кумиры, тоже еще только искали ответа. Мы пели - словно пили из чистого родника - песни Визбора, Якушевой, Окуджавы, которые добывали в некачественных записях, переписывали на неподъемные магнитофоны, у кого они имелись. Все бурно обсуждалось, с восторгом принималось или вызывало горячее неприятие.
Много еще оставалось иллюзий, с которыми расставаться было больно и трудно, да, по правде говоря, не хотелось, потому что с ними жизнь казалась понятнее, возвышеннее, романтичнее. А молодая душа так жаждала романтики.
Мне хотелось если не повторения целины, то чего-нибудь подобного. Потому что - странная закономерность: чем проще и неприхотливее был окружающий быт, тем лучше я себя чувствовала физически и морально и тем легче складывались мои отношения с людьми.
Фольклорные странички
И вдруг - как это часто случается, когда ждешь и интуитивно ищешь чего-то - жизнь распорядилась: я встретила в Университете Таню Макашину, которая училась на очном, курсом младше меня, и она привела меня на семинар Эрны Васильевны Померанцевой по русскому фольклору. Эрна Васильевна - доктор наук, лет шестидесяти, крупная, простая в общении - руководила во время каникул студенческими экспедициями по собиранию русского народного творчества. В этом году желающим предстояла летняя поездка в Архангельскую область и Карелию - искать и записывать старые обрядовые песни, былины, сказки, заговоры, в общем всё, что сохранилось в памяти старых людей. Я тут же записалась в семинар. Наконец-то появилось увлечение чем-то, впрямую относящимся к моей учебе. Я не пропускала ни одного занятия. Во-первых, это оказалось очень интересно: Эрна Васильевна приводила к нам "носителей" - так называли знатоков народных песен, деревенских людей, которые пели нам, а мы слушали, учились записывать, а потом разбирали диалектические особенности говора - калужского, рязанского, вологодского, и мне нравилось изучать словесные конструкции, падежные окончания и прочие, прежде пугавшие грамматические сложности, которые оказались совсем не сложными. А во-вторых - и это главное - впереди была экспедиция! Будет сформировано несколько студенческих групп, и я вольюсь в одну из них - вот это в самом деле "горячо"! Особенно радовали обещанные долгие пешие переходы и прочие "трудности".
В середине июня 1959 года галдящей, взбалмошной студенческой стайкой - шесть девушек и двое юношей, сопровождаемые Эрной Васильевной и ее помощницей Екатериной Александровной, женщиной лет пятидесяти, работавшей на кафедре фольклора то ли лаборанткой, то ли секретаршей, - мы приехали на поезде в город Каргополь, откуда должны были через день-другой отправиться по деревням за сбором материала. Мы еще не очень притерлись, исподволь присматривались друг к другу. Мне все по-своему нравились - энергичная, шумная толстушка и хохотушка Наташа Карцева, серьезная, четкая Таня Макашина, хорошенькая, уверенная в себе Майечка Полидва, застенчивая Лена Кузовлева, поэтичная Марина Соломина. Мальчики - серьезный, интеллигентный очкарик Женя Костромин и обаятельный Юра Новиков, опытный собиратель фольклора, опора Эрны Васильевны, - никому из девушек пока не отдавали предпочтения, и это невольно вызывало в женской части нашей группы тайный дух соперничества.
Приехали мы рано утром, остановились в двухэтажном, бревенчатом Доме крестьянина, с двумя большими комнатами, коек на десять каждая, с дровяной печью, с длинным, стоящим отдельно сортиром-бараком, с грубо намалеванными белыми буквами "М" и "Ж" на торцах. Побросали вещи и вместе с Эрной Васильевной отправились осматривать город.
Деревянный, с дощатыми тротуарами, с улицами, носящими пышные названия - Театральная, Ленинградская, Энтузиастов, он показался нам после Москвы похожим на большую деревню.
Церкви, хоть и обветшалые, бездействующие, все равно были красивы, особенно издали, на фоне синего неба. Эрна Васильевна отыскала знакомую смотрительницу Христо-Рождественского собора, построенного еще при Иване Грозном, аккуратную старушку-краеведа Клавдию Петровну, и та повела нас к старинному храму, из последних, казалось, сил вздымающему в небо темные, покосившиеся купола. На дверях висел амбарный замок. Старушка отперла, и мы вошли.
Сейчас же в воздух поднялись десятки, а может сотни, галок. Их крики и хлопанье крыльев подхватило эхо. Многоярусные пирамидальные стены терялись в высоте. Под ногами - хаос из поломанных, покрытых птичьим пометом скульптур, колонн, решеток с декоративными узорами из позолоченного дерева. Резная словно кружево дверь алтаря валяется у стены. Иконостас зияет пустыми ячейками. В резной золоченой миске лежит деревянная ступня, выполненная с чудесной тонкостью. Может быть, она принадлежала деревянному ангелу, чьи останки валяются в общей куче возле алтаря. Под куполом - вытянутая рука, в сжатых пальцах которой - цепь от люстры ("От паникадила", - поправила Клавдия Петровна).
- А что делать? - сетовала старушка. - На реставрацию денег не дают. Помощников нет, а мне одной - где за всем уследить?
Рассказала: строили храм с 1552 по 1562-ой. Хранился здесь прижизненный портрет царя Иоанна Грозного, писаный на холсте маслом. Утащили его в тридцатом году, когда храм закрыли. Чудотворную икону Божией Матери забрали в двадцать девятом по распоряжению правительства в пользу голодающих Поволжья. С этого и началось. Когда церковь закрыли, колокола, медь, серебро увезли на подводах, иконы - которые не растащили, сожгли на паперти. Тогда же исчез и портрет. А уж потом сколько раз грабили храм - не сосчитать. Последний раз, год назад, местный бандит по имени Зевс Касаткин взломал ломом дверь. Не столько награбил (грабить-то уже нечего), сколько порушил. Сейчас он в тюрьме сидит, да толку-то что?
В тот день мы побывали еще в Благовещенской церкви, где расположился краеведческий музей.
Торопливые каракули в записной книжке: