Эфрон часто выступал в газете в разделе "Библиография" – с рецензиями на советские книги, журналы, явления советской литературной жизни. Как критик он уступал другому литературному критику газеты – Д. Святополку-Мирскому, но и в его обзорах попадаются свежие мысли. А главное, чувствуется неподдельный интерес ко всему происходящему в культурной жизни СССР. Иногда позволял себе не соглашаться с генеральной линией партии. Так, рассказывая о Пленуме ВОПП (Всероссийская организация пролетарских писателей), где докладчики критиковали ряд писателей национальных республик за отход от "социалистической культуры", Эфрон берет сторону национальных писателей. Конечно, строя защиту на евразийских теориях. "Ни Октябрьская революция, ни коммунизм не есть продукт книжной мудрости. И одно и другое строится на основе той культуры, которая зовется евразийской <…> Что было противопоставлено старой культуре? Электрификация, индустриализация, кооперация. Этим путем не нанесешь поражения Европе и Америке, все это там лучше устроено. Старые боги умерли, но душа опустела, и никаким электрическим током нельзя заполнить эту пустоту. <…> Идеологический тупик, в котором топчется партия, преодолевается отдельными писателями и писательскими группировками. Узкие догматики пытаются подменить живое творчество стабильностью и охранительством". Пока еще Эфрон видит: то, за что он готов принять Октябрьскую революцию – создание новой культуры, – не очень-то получается в СССР, во всяком случае, партия этому не содействует. Скоро он закроет глаза и на это. И, быть может, потому что в Европе, как ему представляется, дело обстоит еще хуже. Европа и ее культура "обмещаниваются". А мещанство для Эфрона, так же, как и для признанных советских писателей – Горького, Маяковского, – самый заклятый враг. Люди, не руководствующиеся в своей ежедневной жизни какой-нибудь идеей, представляются ему пошлыми и ничтожными.
С этой точки зрения интересен его обзор журнала "Новый мир" за 1929 год, № 3. Он бегло, аннотационно перечисляет все материалы журнала, подробно останавливаясь только на статье В. Полонского, бичующей мещанство. Уж больно родная тема!
Но страницы газеты – только видимая часть айсберга. Часть тиража вкупе с другой евразийской литературой переправлялась в Россию. Эту деятельность организовывали К. Родзевич и П. Арапов. Был к ней причастен и С. Эфрон. Он, согласно его собственным показаниям, данным на следствии, имел переписку с польской разведкой в лице "Русс-Пресс" (русское печатное агентство). Именно через этот канал "Евразия" переправлялась в Россию. Личную связь с директором "Русс-Пресс" Антоновым поддерживал П. Арапов, Эфрон же, по его собственным словам, "связь почтовую". Кроме того, в Россию "тайно" переправляли не только газету, но и эмиссаров (с помощью "Треста", о котором не ведали… как знать, кое-кто, может, и ведал, но не Сергей Эфрон). Наконец, уделялось большое внимание пропаганде евразийских идей во Франции – с этой целью устраивались различные встречи и доклады, – и в этом тоже активно участвовал Эфрон.
* * *
А были ли на Западе какие-то источники информации, из которых можно было бы понять, что советские газеты не только не говорят всей правды, но зачастую и просто нагло врут? Были. Да даже внимательное и вдумчивое чтение советской прессы могло заставить усомниться в правдивости многих сообщений. Например, так называемое "шахтинское дело", когда инженеров-горняков г. Шахты обвинили во вредительстве и шпионаже. В отличие от последующих процессов многие обвиняемые не признавали своей вины – можно было бы прислушаться к их речам. Не хотелось. Кроме того, на Западе то и дело появлялись "невозвращенцы", т. е. люди, бежавшие из СССР или отказавшиеся туда вернуться, – они рассказывали правду о советской России. (Например, личный секретарь Сталина Б.Г. Бажанов.) Не верили. Ведь поверить – значило признать, что дело, которым занимаются Эфрон и иже с ним, – неправое дело, отказаться от мечты вернуться на Родину. А тогда… тогда зачем жить? Это для Марины Цветаевой география ее местопребывания не имела решающего значения. ("Мне совершенно все равно – / Где совершенно одинокой…") Хотя и она, конечно, скучала по России и передавала приветы и поклоны "русской ржи" и "полю, где баба застится". А ее муж с некоторых пор был уверен, что его место только в СССР – только там он нужен, здесь же нет ему подходящего дела, здесь он погибнет от ностальгии. (Последнее было отчасти справедливо.)
Известная логика: там хорошо, где нас нет. В эмиграции было действительно плохо. И материально – Эфрон не мог прокормить семью. И морально – постоянная грызня разных группировок между собой, отсутствие идеи, которой можно было бы посвятить жизнь. Борьба с большевизмом теперь многим представляется невозможной. (И справедливо.) А коли так, то простое чувство самосохранения подсказывает: и ненужной. А дальше уже один шаг до самообмана: там мы поддержим все хорошее и умерим плохое. Эфрон не был гением (т. е. не мог жить искусством), но не был и мещанином (день прошел – и слава Богу). Удивительно ли, что он – стремительно – "левел".
А Цветаева в 1928 году пишет поэму "Перекоп". О прорыве Добровольческой армией укреплений Перекопского перешейка. На успех она не рассчитывала: "Потому что для монархистов непонятен словесно, а для эсеров неприемлем внутренне". "…писала я его не смущенная ничьей корыстной радостью, в полном отсутствии сочувствия, здесь в эмиграции точно так же, как писала бы в России. Одна против всех – даже своих собственных героев, не понимающих моего языка. В двойной отрешенности cause perdue [30] Добровольчества и cause perdue о нем поэмы".
Поэма основана на дневниках С. Эфрона и посвящена "Моему дорогому и вечному добровольцу". А был ли Сергей Яковлевич в 1928 году "добровольцем", то есть человеком, продолжающим отстаивать идеалы Белой армии? Нет, он теперь исповедует совсем другие идеи. Вовсе не заметить этого Цветаева не могла. Она знала, что муж теперь увлечен евразийством. Цветаева плохо разбиралась в тонкостях евразийства (как и любой теории) и в причинах раскола. Вряд ли она даже регулярно читала "Евразию". Но она была твердо уверена, что правда там, где ее муж. И готова была осуждать всех, кто осуждал Сергея Эфрона. "Воля" Эфрона в ее глазах всегда могла быть только "доброй". Она с гордостью называла его "совестью евразийства".
Многие левые евразийцы, друзья мужа, были ей лично симпатичны. О том, как далеко зашли они не только в своих взглядах, но и в своей деятельности, она не подозревала.
Правая эмигрантская печать и Эфрона и Цветаеву называла большевиками. Ее – в основном за появившееся в первом номере "Евразии" приветствие Маяковскому: "28 апреля 1922 года, накануне моего отъезда из России, рано утром, на совершенно пустом Кузнецком я встретила Маяковского.
– Ну-с, Маяковский, что же передать от Вас Европе?
– Что правда – здесь.
7 ноября 1928 года, поздним вечером, выходя из Café Voltaire, я на вопрос:
– Что же скажете о России после чтения Маяковского? – не задумываясь ответила:
– Что сила – там".
Хулители Цветаевой, во-первых, не знали (не учитывали), что в ее лексиконе "сила" вовсе не похвала, а главное – в лице Маяковского она приветствовала не представителя советской власти, не большевика, а – прежде всего – поэта. Возмущаясь несправедливостью обвинений ее в большевизме, она полагала, что это столь же несправедливо и в отношении ее мужа. Увы, те, кто считал С. Эфрона большевиком, в это время уже были недалеки от истины.
У "Перекопа" есть и другой эпиграф: "Через десять лет забудут!" – "Через двести вспомнят! (Живой разговор летом 1928 г. Второй – я)". Под этим эпиграфом Сергей Яковлевич вряд ли бы подписался. Ибо грядущее – он был в этом уверен – будет покоиться на идеалах отнюдь не белогвардейских.
М. Слоним вспоминает, что муж советовал Цветаевой не печатать "Перекоп", и она его якобы послушала. Но письма Цветаевой свидетельствуют о другом – она пыталась напечатать поэму, где елико возможно, даже не считаясь с репутацией издания, – нигде не брали. Именно поэтому, а не из-за советов Сергея Яковлевича, "Перекоп" был опубликован только после смерти автора.
В том же 1928 году Цветаева начинает писать "Поэму о царской семье". Толчком послужило стихотворение В. Маяковского "Император", ернически описывающее казнь последнего русского царя. Поэт издевается над мучеником! Такого Цветаева снести не могла. И она начинает работу, растянувшуюся на много лет (закончена только в 1936 г.). Тщательно изучает имеющиеся на Западе документы, встречается с теми, кто лично знал царя и царицу. И даже считает, что историк "задавил" в ней поэта. И прекрасно понимает, что и эта поэма не нужна никому. "Здесь не дойдет из-за "левизны" ("формы" – кавычки из-за гнусности слов), там – туда просто не дойдет, физически, как все, и больше – меньше – чем все мои книги. "Для потомства?" Нет. Для очистки совести. И еще от сознания силы и, если хотите, – дара <…> Из любящих только я смогу. Поэтому я должна". Нужно ли говорить, что и эта поэма осталось ненапечатанной? (И в отличие от "Перекопа" – утрачена. Сохранились только отдельные главы и куски да воспоминания людей, слышавших, как Цветаева читала ее на своем вечере.)
* * *
1928 год сделал Цветаевой подарок: в ее жизни появляется Николай Гронский – восемнадцатилетний юноша, пишущий стихи и отлично понимающий масштаб дарования Цветаевой. Перед ней – Поэтом – он благоговеет. (Полная противоположность Родзевичу.) Преклоняется перед ее личностью. И неравнодушен к ней как к женщине. Он сам хорошо понимает, из чего складывается его чувство: "Я люблю тебя <…> Primo [31] : как человека (существо), Secundo [32] поэта, Tertio [33] – женщину.
– Термин "женщина" включает: мать, любовница, из него исключены: а) жена, b) сестра, c) дочь.
"Друг – это действие", "Любовь – прежде всего – делать дело", – говорила Марина Цветаева, и юный Гронский, как, пожалуй, никто из мужчин – поклонников Цветаевой, соответствовал этим требованиям. Ни в одной ее житейской просьбе он не отказывает – все выполняет с радостью и готовностью: выводит блох в ее квартире, ждет прихода трубочиста, относит ее стихи в "Последние новости" (в этой газете служил его отец). Сам предлагает убираться в ее доме и мыть посуду. Он также выполняет при ней роль Эккермана при Гете. (К сожалению, его записи, в отличие от эккермановских, не сохранились.)
На лето 1928 года Цветаева с детьми уехала на океан, в местечко Понтайяк. Гронский должен туда приехать. Но разные обстоятельства его все задерживают и задерживают. Цветаева, по ее словам, приглашает "убедительно, деловито, чистосердечно". Но – она постоянно это оговаривает – только в том случае, если "Колюшка", действительно, хочет приехать, если все, что он пишет, не просто отговорки. Она – при всей своей нищете – готова даже выслать денег ему на дорогу. Но ей необходимо знать, крайне ли ему необходимо приехать. "Мне человек нужен, поскольку я нужна ему". Быть может, так было не всегда, но в случае с Гронским она действительно не хочет ничего, чего бы не хотел он. Это отнюдь не страсть, а спокойное, во многом материнское чувство. "Милый друг, мне иногда жалко, что Вы мужчина, а я женщина, – было бы то же и – хотела: чище, нет! – стойче. Пол в дружбе – вулкан <…> Взрыв – изнутри. Для дураков – лавина: накатывающаяся, вещь извне <…> И – озарение! будь я не "она", а "он" – тогда бы мы уж наверняка были вместе <…> Колюшка родной, мне с Вами хорошо по всякому, как Вам со мной, несовпадения быть не может".
Гронский не приехал. В его семье разразилась драма: мать ушла от мужа, и Николай принял решение остаться, не бросать отца наедине с горем ("если я уеду, я сделаю подлость"). Цветаева отнеслась к этому с пониманием и уважением: "Милый друг, ты поступил как надо, как поступила бы, и всю жизнь поступала, и поступать буду я <…> Мы одной породы, Колюшка, раз навсегда запомни: идя против себя, пойдешь против меня! Иного противу-меня – нет. Так и твой приезд сейчас был бы для меня ударом…"
Теперь, когда точно известно, что Гронский не приедет, можно и пофантазировать: "М.б. все к лучшему <…> Ты, никогда не видевший меня на воле – увидел бы – не оторвался – не мог бы без меня дней и ночей. Лучше тебе меня – такой – не знать! И еще об одном (говорю совсем тихо) может быть, в одну из этих ночей начался бы, Колюшка, твой сын, сын твоих 18-ти лет, как Аля дочь моих 18-ти лет, дитя дитяти, первенец мальчика. А таких люто любят! – О, наверное было бы так. И это было бы – конец всему: моему с другим, моему с тобой. Ты бы, обретя (?) сына, потерял меня – в жизни, в днях мы бы не могли не расстаться".
Наверное, было бы не так – в ее предыдущих письмах к Гронскому нет никакой эротики. Но Цветаева – любительница того, что сейчас принято называть альтернативной историей. Со свойственным нам цинизмом мы можем даже предположить, что Гронский воспользовался своей семейной трагедией, чтобы не приехать к Цветаевой, не обидев ее. Но так или иначе Николай Павлович оставался верным пажом Цветаевой еще долго после Понтайяка, то есть после потери всякой надежды на близость. (О чем Цветаева сообщила ему недвусмысленно – ибо знала: ее жизнь после возвращения не оставит времени даже на чувство, не говоря уж о тайных свиданиях.)
А что же Сергей Яковлевич? Знал ли он, что юный Гронский неравнодушен к его жене? Знал. И относился к этому совершенно спокойно. Ни тени ревности. После Родзевича, кажется, не только у Цветаевой, но и у ее мужа что-то закаменело в душе. Ну и, конечно, он понимал, что юноша Гронский ему не соперник. Он прекрасно знает, что Гронский собирается в Понтайяк, и намерен передать с ним кое-что для жены. Когда же узнает, что Николай не едет, и думая, что по материальным соображениям, предлагает ему денег. Все это удивляет Гронского, но не Цветаеву: "Иного не ждала. Во всех больших случаях жизни – божественен <…> А ты думаешь, я за другим могла бы быть 15 лет замужем, – я, которую ты знаешь? Это мое роковое чудо".
В 1931 году что-то в отношениях Гронского и Цветаевой разлаживается – вероятно, потому, что у Николая Павловича появилась невеста. (Ей он перепосвятил некоторые первоначально обращенные к Цветаевой стихи. По счастию, Марина Ивановна об этом не знала.) Из последней дошедшедшей до нас записки Цветаевой к Гронскому, датируемой январем 1933 года, явствует, что она недавно заходила к нему, дабы попросить о небольшом одолжении.
В ноябре 1934 года Гронский погиб под колесами поезда парижского метро. В истории литературы он остался не столько своей посмертно напечатанной поэмой "Белладонна", сколько памятником, поставленным ему Цветаевой, – эссе "Поэт-альпинист" и циклом "Стихотворения памяти Н.П. Гронского".
* * *
В конце 1929 года "Евразия" прекратила свое существование, а следовательно, не стало и небольшого редакторского жалованья Эфрона. Зарабатывать он не умел – не было ни профессии, ни практической хватки. Да и особых усилий для устройства на работу он никогда не прилагал – вечно носился с каким-то очередным прожектом, из которого никогда ничего не получалось. "И хотя М.И. он несомненно любил искренне и глубоко, не постарался взять на себя все тяготы быта, освободить ее от кухонного рабства и дать ей возможность целиком посвятить себя писанию" (М. Слоним). А тут еще, как на грех, у него обострился туберкулезный процесс. Пришлось думать не о заработке, а о лечении. Удалось выхлопотать стипендию Красного Креста ("около 3-х месяцев ходила! С наилучшими протекциями" – сообщает М. Цветаева С. Андрониковой-Гальперн), и это дало ему возможность провести почти девять месяцев в русском санатории в Горной Савойе.
Кроме всех забот, связанных с болезнью Сергея Яковлевича, "…стряслось горе, – сообщает Цветаева своей чешской приятельнице и многолетней корреспондентке А.А. Тесковой, – какое пока не спрашивайте – слишком свежо, и называть его – еще и страшно и рано. Мое единственное утешение, что я его терплю (subis), а не доставляю, что оно – чистое <…> На горе у меня сейчас нет времени – оказывается – тоже роскошь ". Такой тонкий исследователь Цветаевой, как И. Кудрова, умеющая читать ее письма между строк, полагает, что речь идет о сердечном увлечении Сергея Яковлевича. Мы присоединяемся к этому мнению.
Владельцами санатория, в который отправился С. Эфрон, была чета Штранге. Их сын Михаил, двадцатисемилетний молодой человек, увлекающийся поэзией и историей, был очень симпатичен Цветаевой. (Она с Муром сняла на лето комнату в нескольких километрах от санатория.) На протяжении 30-х годов С. Эфрон отдыхал у Штранге несколько раз. Вероятно, в один из приездов он и завербовал Михаила, и тот стал сотрудником советских тайных органов – о чем Цветаева, естественно, ничего не знала. Во время войны пансион служил явочной квартирой коммунистов-сопротивленцев. А в 30-е годы? Быть может, там лечили только "кого надо"? После того как М. Штранге был завербован, это скорее всего так и было. На протяжении 30-х годов С. Эфрон "отдыхал" там вместе со своими единомышленниками. Там, очевидно, что-то обсуждалось, что-то намечалось. Однажды одновременно с Эфроном "отдыхал" и Родзевич. К тому времени они снова стали если не друзьями, так приятелями. Сохранилась сделанная в Савойе фотография: С. Эфрон и К. Родзевич, улыбаясь, обнимают Мура. Случайно ли Сергей Эфрон попал именно в это лечебное заведение? Была ли на то его воля или чья-то рука направила? В биографии Эфрона до сих пор много темных пятен.