Викентий Вересаев: Воспоминания - Вересаев Викентий Викентьевич 17 стр.


Скрипки и контрабасы в передней заиграли первую фигуру кадрили на мотивы "Прекрасной Елены" (четыре музыканта с красными кончиками носов и щетинистыми щеками). Дирижер закричал:

– Commencez!

***

Мы поднялись и двинулись навстречу нашим визави. Когда кончили первую фигуру и опять сели и танцевать ее стали поперечные нары, Наташа спросила:

– Какой же вы рябчик? Рябчик – птица.

– Пожалуйста, не отвиливайте! Я сразу понял, что вы говорите в переносном смысле, про меня!

Наташа смеялась, но все же с недоумевающим ожиданием глядела на меня.

– Ну, хорошо! В переносном смысле. Ну, можно так сказать про рябого человека. А вы вовсе не рябой.

– Как не рябой? Рябой – не рябой, а все лицо у меня в веснушках. Это все равно, что рябой.

– Вовсе совсем другое!

– Нет, нет, не отпирайтесь! Я все знаю!

– La seconde figure! Les dames, commencez!

– Вам, Наташа, начинать…

Сели после второй фигуры.

– И вам, Наташа, не стыдно смеяться над несчастьем человека? Неужели вы думаете, мне приятно, что у меня веснушки? Ведь я же не виноват, что они у меня есть…

– Да я же ничего такого не говорила!

Налево от нас, в соседней паре, сидела Наташа Занфтлебен, подруга Наташи Конопацкой. Я обратился к ней:

– Наташа, ну, рассудите вы нас. Ответьте по совести: хорошо это, благородно смеяться над уродством человека?..

Очень удачный вышел рябчик. Рябчика этого мне хватило на весь вечер, и на весь вечер он связал меня с Наташею. Я уличал ее, всем жаловался на нее, она оправдывалась, доказывала, что рябой и в веснушках – не все равно, просила нас рассудить. Многие решали в мою пользу, я торжествовал, стыдил Наташу. И весь вечер я не спускал с нее глаз, с ее милого личика с огромными синими глазами. Разговаривал за танцами и с Любою о русских сочинениях, и с Зиной Белобородовой о ледяных горах, а глазами все время следил за Наташею. И когда ловил ее взгляд, – укорительно качал головою, а она начинала смеяться.

За ужином я сел между Наташей Конопацкой и Наташей Занфтлебен, мы втроем все время смеялись и перекорялись. Подали индейку с маринованными сливами и вишнями. Я спросил:

– А индюшку вы любите?

– Ну, теперь, если я что скажу не так, вы станете говорить, что вы – индюшка. Люблю, люблю!

– Наташа Занфтлебен, вы слышите?! Наташа Конопацкая говорит, что я индюшка! И что она меня любит за то, что я индюшка! Когда же вы меня, Наташа, перестанете оскорблять?!

Опять закипели перекоры, смех, оправдания, доказательства.

– Нет, уж извините, это превосходит всякую меру! Это будет известно вашей маме.

Я побежал к Кате, стал за ее стулом.

– Катя, передайте, пожалуйста, Марии Матвеевне, что Наташа вела себя у нас сегодня совершенно непозволительно! Весь вечер смеялась над моими телесными недостатками, а за ужином обругала меня индюшкой!

– Катя, неправда, неправда, он выдумывает!

– Нет, не выдумываю, Наташа Занфтлебен свидетельница!

После ужина начали играть в разные игры. Папа стал играть вместе с нами. Я был в ударе до вдохновения, до восторга. Острил, смеялся. Чувствовал, как я всем нравлюсь и как мне все барышни нравятся, особенно три Конопацкие. Какие милые! Какие милые! И Люба, и Катя, и Наташа.

Стали играть в рекрутский набор. Игра эта вот в чем.

Дамы остаются в зале, кавалеры уходят. Каждая дама выбирает себе по кавалеру, кавалеры поодиночке входят и стараются угадать, какая дама его выбрала: он к той подходит и кланяется. Если не угадал, дамы выгоняют его рукоплесканиями обратно, если угадал, – он остается в зале, за стулом своей дамы, и зовут следующего кавалера. Потом кавалеры так же выбирают дам.

Дамы остались в зале нас выбирать, а мы ушли вместе с папой в его кабинет, Вошла к нам из залы Люба Конопацкая. Немножко стесняясь, она сказала:

– Мы не помним всех кавалеров, позвольте мне вас посмотреть.

Папа скомандовал:

– Господа кавалеры, станьте в шеренгу!

Я шагнул вперед, вытянулся перед Любою во фронт и отрапортовал:

– Честь имею показаться! Вот моя физиогномия!

Папа возмущенно оглядел меня.

– Виця! Что такое? Что за "физиогномия"? Неужели ты находишь это остроумным?

Я смешался и замолчал. Мне показалось, – Люба с сочувствием и ласкою поглядела на меня. Сразу подсеклись и восторг мой и вдохновение. Перед Любой, перед Любой так меня срезал папа!..

И на остаток вечера совсем, совсем я завял.

***

Как-то подозвал меня к себе в гимназии учитель Михаил Александрович Горбатов. В нашем классе он не преподавал и, кажется, был папиным пациентом. Он мне предложил репетировать одного из своих учеников, четвертоклассника Поля, сына генерала. И прибавил:

– Человек богатый, не стесняйтесь. Спросите с него тридцать рублей в месяц.

Тридцать – в месяц!.. У меня до сих пор деньги бывали только подарочные на именины (по рублю, по два) да еще – что сэкономишь с трех копеек, что нам выдавались каждый день на завтрак. И вдруг – тридцать в месяц! За деньги я уроков никогда еще не давал, боялся, – сумею ли, – но преодолел свою робость и сказал, что согласен. Горбатов написал мне рекомендательное письмо я сказал, чтобы я с ним пошел к генералу сегодня же, в субботу, вечером.

Письмо было незапечатанное. Я пришел домой, рассказал о предложении, прочел письмо:

Ваше Превосходительство,

Александр Петрович!

Податель сего письма, один из превосходнейших учеников седьмого класса, может принять на себя обязанность репетировать вашего сына. Он знает превосходно немецкий язык и теоретически и практически и отличается большим терпением и любовью к труду.

О немецком так было сказано, потому что мальчик особенно плох был в немецком. Письмо это всех нас очень смутило. Долго мы обсуждали, можно ли идти с таким письмом. Папа находил, что совершенно невозможно: фамилия – Поль, – может быть, немцы; заговорят со мной по-немецки, и получится конфуз.

Решили так: сегодня я к генералу не пойду, а завтра, в воскресенье, днем пойду на дом к Горбатову и все ему объясню. Так и сделал. Горбатов рассмеялся, сказал, что рекомендательные письма всегда так пишутся, что генерал – форменный бурбон и немецкого языка не знает. И еще раз посоветовал, чтобы за урок я потребовал тридцать рублей.

Мне очень хотелось получить тридцать рублей… Но было страшно совестно просить такую колоссальную сумму: тридцать в месяц! Уж пятнадцать было бы для меня огромнейшим богатством, двадцать же – лучшего нельзя было и желать. А вдруг, правда, даст тридцать! Ведь генерал, – отчего не даст?

Долго я думал и решил, – когда меня генерал спросит об условиях, начну так:

– Михаил Александрович Горбатов советует мне просить с вас тридцать рублей…

И генерал, наверно, не даст мне дальше говорить и скажет:

– Ну, тридцать так тридцать. Прекрасно!

Пошел. Ввели к генералу в кабинет. Приземистый, с рачьими глазами, с седыми, свисающими по концам усами, в высоких сапогах со шпорами. Прочел письмо Горбатова.

– Угу! Ну, вот и хорошо. Мальчишка мой лодырь, будьте с ним построже… Позвать Александра Александровича!

Вошел юноша на голову выше меня, тонкий и красивый. Отец познакомил нас. Видимо, – это я потом сообразил, – отец ждал, что я поэкзаменую его сына, посмотрю его тетрадки, – он их принес по приказанию отца. Но я не догадался, – только мельком взглянул на тетрадки и сказал: "Хорошо!"

Сын ушел, отец наставил на меня рачьи глаза и спросил:

– А какие ваши условия?

– Михаил Александрович Горбатов советует мне просить тридцать рублей…

Генерал резко оборвал меня:

– Мне нет никакого дела до того, что вам советует господин Горбатов. Сколько вы сами хотите?

Я сконфузился и быстро ответил:

– Двадцать рублей.

– Хорошо.

– И он встал.

Глупость это была с моей стороны или предательство? Ей-богу, глупость. Мне теперь стыдно и удивительно вспоминать, до чего я тогда бывал глуп. Но не так, должно быть, воспринял мой поступок Горбатов. По-видимому, генерал встретился с ним в клубе и не поблагодарил его за совет, который он мне дал. Вскоре я встретился с Горбатовым в коридоре, поклонился ему. Он холодно-негодующими глазами оглядел меня, не ответил на поклон и отвернулся.

***

У нас были на немецком языке сочинения Теодора Кернера и Шиллера, маленького формата, в тисненых коленкоровых переплетах, – их папа привез из своего путешествия за границу. Я много теперь стал читать их, особенно Кернера, много переводил его на русский язык. Мне близка была та восторженная, робкая юношеская любовь, какая светилась в его стихах.

Этот Кернер погиб на войне. И мне нравилось представлять себя в той героической обстановке, в какой он умер. И я переводил из него:

ПРОЩАНЬЕ С ЖИЗНЬЮ,

когда я, тяжело раненный, лежал в лесу и готовился к смерти

Ноет рана. Зубы стиснуты от боли.
По сердца замирающему биенью
Я вижу – смерть близка, и близко искупленье…
О боже, боже! По твоей да будет воле!
Немало снов вокруг меня мелькало, -
Теперь те сны сменились смертным стоном.
Смелей, смелей! Что здесь в душе сняло,
И в мире том останется со мною.
И что я, как святыню, чтил душою,
За что я бился век, не уставая.
Любовью ль то, свободой называя, -
Как серафим в блестящем одеянье,
Передо мной стоит… Сомкнулись веки,
И медленно теряется сознанье…
Прощай же, жизнь! Прощай, прощай навеки!..

Я лежал навзничь на полу нашей комнаты, раскинув руки, и слабо стонал и шептал запекшимися губами: "Люба!" И Люба невидимо приходила и клала белую руку на мой горячий лоб. Раз неожиданно открылась дверь, и вошел Миша. Я вскочил с пола, а он удивленно оглядел меня.

И из всего вообще, что я читал, вырастали душистые цветы, которые я гирляндами вплетал в мою любовь.

Есть в парке распутье, я знаю его!
Верхом ли, в златой колеснице,
Она не минует распутья того,
Моя молодая царица!
На этом распутьи я жизнь просижу,
Ее да ее поджидая.
Проедет: привстану, глаза опущу,
Почтительно шляпу снимая…

Прочел я это в "Русских поэтах" Гербеля. Песнь Риццио из поэмы Нестора Кукольника "Мария Стюарт". Я пел эту песню, – и была моя молодая царица с наружностью Кати, с червонно-золотыми волосами под короной, и я вставал, снимал шляпу с длинным страусовым пером и низко кланялся.

***

Каждое воскресенье мы обязательно должны были ходить к обедне в гимназическую церковь. Если опаздывали, нас наказывали. После обедни всех собирали в актовый зал и делали перекличку. Длинная-длинная служба, выпивоха-иеромонах с веселыми глазами и фальшиво-благочестивым голосом, белые, пустые стены гимназической церкви, холодная живопись иконостаса; серые ряды расставленных по росту гимназистов; на возвышении, около свечного ящика, грозный инспектор Гайчман: то крестится, то инквизиторским взглядом прощупывает наши ряды, – благоговейно ли чувствуем себя. Церковный староста, богатый чаеторговец Белобородое, худой бритый старик в длиннополом сюртуке, извиваясь, ходит перед иконостасом, ставит свечки и крестится. Отблеск скучно-белесого зимнего дня на полу… Тошнит и теперь, как вспомнишь.

Ко всенощной начальство не требовало, чтоб ходить в гимназическую церковь, и субботние вечера были у гимназистов свободные. Но наши родители тщательно следили, чтобы мы ходили ко всенощной в приходскую нашу церковь Петра и Павла, на Георгиевской улице (позже улица называлась Петропавловской). Милая, дорогая сердцу церковь, белая, с большим белым куполом и золотыми крестами на куполе и колокольне. Для меня горем было бы пропустить в ней хоть одну всенощную. Но папа и мама и не подозревали, почему я так аккуратно посещаю ее. В эту же церковь ходили и Конопацкие.

Красноватый сумрак под сводами, потрескивание восковых свечей и поблескивание золотых окладов на иконах, запах кадильного дыма. И батюшка Василий Николаевич, старик, еще крестивший маму, – высокий, величественный, с редкими седыми волосами, – провозглашает вдохновенно и торжественно:

Слава тебе, показавшему нам свет!

И в ответ нежно, протяжно звучат под сводами детские голоса, сдержанно гудят басы:

Слава в вышних богу,
И на земли мир,
В человецех благоволение
Хвалим тя, благословим тя,
Кланяемтися, славословим тя…

Я стою в середине, между двумя центральными упорами сводов, и поглядываю через головы вперед и влево. Служба идет в правом приделе, а перед левым двумя рядами стоят пансионерки Конопацких. Вижу сбоку фигуру Екатерины Матвеевны, и вот – характерная рыжая коса Кати под котиковою шапочкой… Здесь! Сразу все вокруг становится значительным и прекрасным. Я слежу, как она крестится и кланяется, как шепчется с соседкой-подругой. Какая стройная, как выделяется своим изяществом из всех пансионерок!

Все напевы, все слова конца всенощной я помню до сих пор, они и теперь полны для меня очарованием прелестной девушки-подростка с червонно-золотою косою. И когда я теперь хочу воскресить в памяти то блаженное время, я иду ко всенощной. Каждая песня вызывает свое особое настроение.

Воскресение Христово видевше,
Поклонимся святому господу Иисусу,
Единому безгрешному,
Кресту твоему поклоняемся, Христе…

Звуки удовлетворенные, радостные. И они говорят:

– Ты здесь! Ты здесь, милая девушка, "моя молодая царица"!..

Гаснут восковые свечи перед образами, сильнее пахнет воском, в полумраке красными огоньками мигают лампадки, народ начинает выходить из церкви. На клиросе высокий седой и кудрявый дьячок, по прозванию Иван Великий, неразборчивым басом бормочет молитвы. Выходит батюшка, уже не в блестящей ризе, а в темной рясе, только с епитрахилью, становится перед царскими вратами. И бурно-весело, опьяненный радостью, хор гремит:

Взбранной воеводе победительная,
Яко избавльшеся от злых,
Благодарственная восписуем ти раби твои, богородице…
Радуйся, невесто неневестная!..

Душа трепещет и смятенно ликует, и сердце замирает: сейчас, при выходе, мы можем встретиться!

И вот я стою у выхода и озабоченно смотрю назад, навстречу валящей из церкви толпе, как будто поджидаю кого-то из своих. Вот в толпе Конопацкие. Выходят. А я… Я из-за ряда нищих, жадно протягивающих руки, вежливо кланяюсь – и продолжаю озабоченно вглядываться в выходящие толпы, как будто мне там кто-то ужасно нужен… Прошли. Подавленный, разочарованный, я иду далеко сзади. Певчие ребята у входа дерутся с гимназистами, старушки на прощание низко крестятся на церковь. Иду в черном потоке расходящихся богомольцев. Поворот с Георгиевской на Площадную, где из бакалейной лавки пахнет мятой. Вижу, как в темноте, под слабым светом одинокого керосинового фонаря на углу, вереница пансионерок поворачивает на Площадную… а я бреду вверх по Ново-Дворянской…

Бывало я так: Конопацкие выйдут из церкви раньше меня; я их обгоняю уже на улице, кланяюсь с тем же деловым, озабоченным видом и спешу вперед, как будто мне кого-то необходимо нагнать и совсем не до них.

Зато иногда, – ох, редко, редко! – судьба бывала ко мне милостива. Я сталкивался с Конопацкими в гуще выходящего потока, увильнуть никуда нельзя было. Екатерина Матвеевна, смеясь черными глазами, заговаривала со мною. Катя, краснея, протягивала руку. И я шел с ними уж до самого их дома, и они приглашали зайти; я отнекивался, но в конце концов заходил. И уходил поздно вечером, пьяный от счастья, с запасом радости и мечтаний на многие недели.

***

Когда я входил в переднюю дома Конопацких, меня встречал какой-то особенный, милый запах. У каждого дома есть свой запах.

Запах передней крепко остался у меня в памяти, с нею связаны особенно радостные воспоминания. Когда я уходил, мы всегда долго стояли в передней, – в ней так хорошо говорилось перед уходом, так интимно и свободно; и так лукаво глядели милые, смеющиеся глаза Кати! И так приветно сверкали влюбленные девичьи улыбки! Милая передняя – просторная, с деревянными вешалками и с этим удивительно приятным, характерным запахом.

Когда я был уже студентом, Конопацкие купили для своей школы новый большой дом на Калужской улице. В старом их доме открыла школу для начинающих моя тетя, тетя Анна. Как-то был я у нее. Прощаюсь в передней и говорю:

– Удивительно приятный запах в передней тут.

Тетя изумленно вытаращила на меня глаза.

– Приятный?! Просто измучились, не знаем, что делать: тянет в переднюю из отхожего места. И Конопацкие сколько с этим бились, ничего не могли поделать.

Я внюхался – и, к изумлению своему, должен был согласиться. Да! Вполне несомненно! Пахнет… отхожим местом!

Назад Дальше